Жалобная книга
Не так давно познакомился с прозой Дмитрия Быкова. Совершенно на ура купил две книжки (предпочитаю по старинке читать написанное на бумаге), не будучи уверенным, что не пожалею потраченных денег. Не пожалел. Ожидал немного другого содержания, т.к., повторюсь, покупал наугад, но Быков-прозаик немножко отличается от Быкова-поэта, что в принципе естественно. Ниже наиболее понравившийся рассказ. Мне он показался очень глубоким. Посему делюсь с теми кому интересно)
Верховный комиссар Кругловки, кавалер ордена святой Варвары с мечами, быший министр обороны республиканского правительства, оттеснённый на периферию интригами присланного из Москвы политолога Чувылина, почётный реставратор Военно-исторического общества и прочая, прочая, прочая,— Василий Миронович Смирнов-Шахтерский был не чужд литературе.
Как все великие полководцы нашей эры, по завершении программы-минимум (сводившейся к завоеванию Южной Европы, раз уж временно заморозился проект Западнославянской империи) он мечтал посвятить себя прозе. Но проза была исчерпана: кто станет после катаклизмов нового века читать о комнатных страстях? С него сталось бы, пожалуй, в пяти-шести томах описать зимнюю кампанию и последовавшую за ней народную весну, но все это было позапрошлое столетие. Новая литература должна была стать абсолютной, как смерть. Он где-то читал (читал вообще много и неразборчиво), что какой-то из советских классиков учился краткости и хлёсткости у пыточных протоколов петровских времён. На дыбе человек не красноречив, он говорит главное,— вот где стиль, а не в ажурном плетении словес. Однако дыба — полумера, главное говорится перед смертью или после смерти. Дурак возразит, что после смерти ничего не говорится. Это не так. Есть состояния — перед боем, в бою, после смертельного ранения или смертного приговора,— когда человек уже выбыл из мира живых, но сохранил ещё способность к речи. Досадно, что большая часть смертельно раненных борцов, которых Смирнов обходил в госпитале, воздавая последнюю дань их доблести (на похоронах не бывал, много чести), неразборчиво бредила или просила обеспечить денежным довольствием семью. Все это было скучное, слишком человеческое. Из другой русской книги, направленной против смертной казни,— автор был глупый либерал, но увлекательно описывал сам процесс,— Смирнову запомнилось предсмертное письмо циничного вора и убийцы, который лишил жизни добрый десяток разинь, но о собственной смерти впервые задумался накануне казни. «Дорогие папаша и мамаша! Вы читаете а нет уже меня! Отпишите дядечке и тётечке в Тифлис что уже меня нет. Нет уже меня! Прощайте ждут любящий вас сын Иван Тимофеев Мурцев». Видимо, ему очень важно было в последний раз написать «Мурцев», оставив тем хоть какой-то след на земле: никакого другого смысла подписываться не было — родители и так знали его фамилию. Да, такое чтение Смирнову нравилось, оно его не тяготило, даже несколько возбуждало. За гранью смерти человек должен что-то такое понимать, и состояние приговорённого в этом смысле идеально: физических травм нет, писать и думать ничто не мешает, страх сменяется лихорадочным возбуждением, иногда даже весельем, иногда тупостью, равнодушием, обречённостью, как у скотины, ведомой на убой,— а под самый конец, уже заглядывая за грань, уже в идеальном состоянии небытия, можно разглядеть нечто, в повседневности от нас ускользающее. Смирнов понимал — о, не беспокойтесь, гуманисты,— что вся литература, все вообще буквы, даже увольнительные записки, даже квартальные отчёты (они-то в особенности) пишутся перед смертью, приговорёнными, вдобавок не знающими дня и часа; но слишком многое заслоняет истину. Он и сам её не знал, но догадывался, что она существует. Война имела смысл только потому, что приближала тысячи людей к познанию истины и даже непосредственно погружала в неё, потому что она обступает человека сразу после смерти. Поведать о ней можно было только в миг перехода. И это была бы, о да, наконец-то,— сверхлитература.
В Кругловке было мало развлечений, швейная фабрика не работала, кино не привозили, интернет часто зависал. Единственным способом развлечь, а заодно и мотивировать население оставались публичные расстрелы, к которым Смирнов прибегал сначала по воскресеньям, затем по обоим выходным, а теперь ещё и по средам. Населения хватало, предлоги не переводились — от кражи соседской рубахи, вывешенной на просушку, до диверсий, доказывать которые не требовалось, ибо все в городе и так со страшной силой сыпалось и ломалось. Ржавел водопровод, рвались электрические провода, случались обстрелы, хотя все реже, поскольку война выдыхалась на глазах,— и всегда можно было обвинить любого кругловца в корректировке огня. Мирное население, которое Смирнов в душе глубоко презирал, давно бы разбежалось или свергло к чертям верховного комиссара,— но в главном он не ошибся: расстрелы понравились, народ вошёл во вкус. Было интересно. Многие ненавидели соседей, иному заманчиво было посмотреть, как станет корчиться отвергнувшая его одноклассница, некоторым подросткам надоели родители, а что не будет больше горячего обеда, так проживём как-нибудь. Женщин Смирнов расстреливал выборочно, неохотно. Он был все-таки солдат, а главное — он не верил в женскую литературу. Если кто и мог написать что-то подлинное, то, конечно, мужчина, и лучше бы не испорченный образованием.
Каждому приговорённому на ночь оставляли книгу, предупредив, что если она будет повреждена или вовсе уничтожена, расстрел заменят сожжением. Смирнов берег книгу, которую про себя называл, за неимением лучшего, «Жалобной». Разумеется, потом, вдумчиво разобрав все эти каракули бывших двоечников (сам Смирнов писал каллиграфически, с писарскими росчерками), он подберёт название поточней, поярче. Но странно — читать книгу, в которой насчитывалось уже больше сотни записей, иные на несколько страниц, он не решался. То ли время ещё не пришло, потому что в книге — большой, конторской, с плотными жёлтыми страницами — оставалось ещё много места. То ли Смирнов боялся прочесть о себе нечто, способное подорвать его собственный боевой дух. Черт его знает, что могло там содержаться.
В любом случае, понимал Смирнов, это будет Литература. Никто теперь ничего не читал именно потому, что литература пишется кровью, а крови не было: вода, в лучшем случае чернила. Он понимал, что в Кругловке сотворяется книга года, десятилетия, а может, и века; знал, что премия «Большая книга», если она ещё существует, ему гарантирована; о количестве переводов даже не задумывался. Новая Библия, на меньшее он не соглашался. Понятно, почему до сих пор не появилось ничего подобного: ни у кого из редакторов до сих пор не было возможности приговорить сотню авторов к смерти. Мечтали, но не получалось. Он первый, кому весна славянской надежды дала такую возможность. Он знал, что книги последних слов всегда пользуются успехом, и это мягко сказано — ломают жизни! В школе он однажды украл из кабинета истории все равно никому не нужную книгу «Говорят погибшие герои», содержавшую предсмертные письма бойцов и арестованных партизан. Если не считать явно вписанных нанятыми сочинителями длинных писем про любовь к Родине, документы были яркие. Он запомнил слова одной приговорённой партизанки, обращавшейся к сыну: «Все заучивай для тебя будет не плохо». Настоящее, такого в кабинете не придумаешь. Существовала так и называвшаяся «Книга последних слов» — чьи-то рассказы, стилизованные под последние слова на советских судах, но преступления были скучные — избиения, кражи, алименты, и последние слова скучные, как надписи в сортире на автовокзале. В Кругловке когда-то был автовокзал, но теперь закрылся, в нем выбили все стекла и загадили пол, словно гадить больше было негде. Была, наконец, книга одного застрелившегося немца «Последние слова». Немец был неглуп, доказывал в единственной книге, что женщины и евреи суть низшие существа, лишённые доблести, но тщетно ждал Смирнов от его последних слов какого-нибудь откровения. Немец был слишком образован, думал перед смертью о каких-то греках. Это не было коренной правдой, той, проступающей вдруг в мокром лесу, как чёрная болотистая вода между прелыми листьями. Если сказанное под пыткой было образчиком стиля, то что говорить о написанном в полупосмертном состоянии, когда доступна обозрению и вся предыдущая жизнь, и будущая? (В неизбежности будущей Смирнов не сомневался, поскольку такая исключительная, сверх всякой меры одарённая личность, как он — писатель, военачальник, блистательный организатор всего, за что брался, прежде всего расстрелов,— не могла исчезнуть бесследно; книги, воинские победы — все тень, подлинное же сияние исходило из его больших серых глаз, из лаконических реляций, из прочувствованных слов, которыми предварял он казни.)
Иногда Смирнову казалось, что он и на войну, и в Кругловку пришёл только для того, чтобы организовать книгу, даже — Книгу. Он хранил её в сейфе, вынимал строго в восемь вечера накануне казни (приговорённых обычно расстреливали на другой день после суда, занимавшего не более получаса), а утром, после экзекуции, когда на кругловском кладбище в братскую могилу торопливо зарывали тела, запирал снова. Был соблазн прочитать то, что написала свежая убоина, но он всякий раз воздерживался, и до какого-то момента это его действительно хранило — словно он, не соприкасаясь со смертью лишний раз, получал гарантии безопасности ещё на пару дней.
Но заканчиваются всякие гарантии, и теперь у Смирнова было десять часов, чтобы спокойно прочитать книгу и что-нибудь туда написать. Дело в том, что приехавший из Москвы под видом гастролирующего певца представитель Ставки Кушелев давно прослышал о смирновской манере еженедельно расстреливать трёх врагов трудового народа и явился с проверкой. Получив подтверждение ужасных слухов, распространяемых Би-би-си, он немедленно арестовал Смирнова, не успевшего даже кликнуть верного ординарца Шухова, и, к рабской радости кругловцев, приговорил к расстрелу в двадцать четыре часа. О книге ему доложил тот самый ориднарец, и Кушелеву понравилась смирновская идея. Он лично отнёс Смирнову книгу на тех же условиях: впиши что хочешь, порвёшь — самого порвём, собаками. А сам подумал: в Москве издам. Или, возможно, передам Би-би-си. Посмотрим, кто как заплатит.
И вот Смирнов сидел теперь в том же самом помещении бывшего овощного склада, назначенного им под тюрьму. Прежняя кругловская тюрьма не годилась, помещение было выбрано со смыслом: из зарешеченного окна был виден маленький стадион, на котором и теперь играли в футбол жители бандитского микрорайона Тугарино. Вид был идиллический, невоенный. Рядом шумел деревьями парк, а поскольку окно выходило на восток, у приговорённого был шанс проснуться с первыми лучами (если заснёт вообще) и что-нибудь существенное дописать. Что-нибудь самое последнее, исполненное мрачной решимости или подлинно смертной тоски. Смирнов всегда подробно расспрашивал конвоиров, что делал приговорённый в последний момент, писал ли что-нибудь или спал, отвернувшись от окна, или курил (Смирнов заботился о том, чтобы накануне обязательно выдавали пачку).
Теперь холодным апрельским вечером он сам сидел у окна при свете голой лампочки и читал свою Книгу, в которую должен был вписать последние слова. Шелестел парк, напоминая деревенский лес детства. В отдалении толпились кругловцы, желая заглянуть в окно к бывшему диктатору, но охрана не подпускала. Смирнову создали напоследок все условия, чтобы оставить от всей его бурной жизни последний иероглиф.
«Смирнов сука тварь подлая гадская мразь ты в аду гореть будешь в огне сволоч. Кто тебя сюда звал тварь зачем ты пришол. Подавись мразота тебя не растреляют тебя зубами разорвут. Смирнов падла сука тварь ты мной подавишся. Говно вонючее падла ты своей смертью не помреш Смирнов. Ты сука и все вы суки. Тебе воды никто не подаст. Ты в говне в блевотине умирать будеш Смирнов. Твою могилу затопчут никто не будет знать где ты лежиш. И могилы у тебя не будет. Твоя мать сука Смирнов подзаборная тварь твоя мать. Твоя мать за бутылку давала. Твою мать сейчас черти жарят. Детей у тебя нет и не будет. Тебя за яица вверх ногами подвесят Смирнов, ты будеш висеть а будут подходить и в харю плевать. И ссать в харю будут Смирнов. Ты говна кусок».
«Настоящим довожу что мой сосед Щербатов Н.К. 1958 г. р. много кратно высказывался что это все хорошо некончится а кончится как с Гитлером. И говорил что лучше было без этой всей весны. И дочь его Гуслеева М.Н. замужем за Гуслеевым Д.П. который сейчас кстате пребывает в Москве шофером там прирабатывает и присылает денег так его жена Гуслеева дочь Щербатова говорила что невозможно больше так. Хочу также сказать а то не выслушали в суде но я скажу Хвостинский Л.Д. с улицы Абрамяна дом 16 сказал что телевизор все ложь и зимой вообще будем умирать. Когда был парад пленных Семенов Л.К. с улицы Марата д.12 кв. кажется 6 сказал что не пленные все а переодетые, что столько пленных нет. Ходырева Серафима соседка Хвостинского Л.Д. заходила к нему я слышал и говорила когда уже все это закончиться. Должна быть справедливость а не то что одного за всех. Могу так же указать что действует подпольный центр который обязуюсь назвать полностью вслучае если мне будет дана возможность. Прошу допросить и дать возможность указать конкретные адреса потому что возможны диверсии на день города и так же в дальнейшем. Больше 40 человек входит туда. Готовятся безусловно покушения. Прошу расмотреть в срочном порядке. Я не хочу это уносить с собой но не выслушали, теперь прошу требую выслушать. Я требую выслушать».
«Кассация. Утверждение о том, что я мог корректировать вражеский огонь, совершенно не соответствует действительности и абсурдно. Прошу суд внимательно ознакомиться с обстоятельствами, которых не дали даже изложить. Утверждается, что я по телефону корректировал огонь во время обстрела 23.09. Но как это возможно, когда все звонки мобильного телефона можно получить и в полной распечатке не найти ни одного такого разговора? Хорошо, даже если бы я мог корректировать огонь по телефону, как я мог находиться в 17.15 в здании завода им. Чкалова, когда я в это время находился с учащимися на экскурсии по родной природе, что все они могут подтвердить и подтвердят? Хорошо, допустим даже, что во время экскурсии я мог произвести звонок, но какой огонь я мог корректировать из парка им. 40-летия Октября, в каковом отсутствуют любые объекты? Это смешно, абсурд. И почему я должен был корректировать огонь, когда в это время, как показал комендант Лазаревского района, обстреливалось вообще общежитие №3, от которого я находился на расстоянии 3 км? Я не говорю уже о том, что не имел никакого мотива для корректировки обстрела и военного образования, и даже армейского опыта не имел, чтобы таким обстрелом вообще координировать из города. Тому, что я находился в парке им. 40-летия Октября, множество свидетелей, весь девятый класс за вычетом больных, но с них не сняли показаний даже письменно. Утверждается также, что после корректировки огня я пошёл в гости к Муханову Т.П. Какой может быть смысл ходить в гости после корректировки огня, неужели для того, чтобы отметить выпивкой удачную корректировку огня?! Это тоже абсурд. Показания Муханова Т.П. действительности соответствовать не могут, поскольку всем известно, что это спившийся алконавт, который должен мне к тому же довольно большую сумму, накопившуюся за все время, когда он у меня занимал, и я отвергаю категорически. Учитывая, что в школе осталось три преподавателя и один из них я, применённая ко мне репрессия может сорвать учебный процесс в целом, но надо хотя бы понимать, что если уж я действительно бы корректировал бы огонь, то огонь был бы по крайней мере скорректирован, а они лупили в общежитие №3, где нет ни одного военного объекта, а только беженцы из Отрадного, в чем нет вообще никакого смысла. Прошу досконально проверить все моё перемещение 23.09 и в предыдущие дни, из чего станет ясно, что все это совершенно абсурдно».
«Жизнь прошла не зря мне есть чего вспомнить. Однажды в Сумах я в гостинице услышал звонок, предложили девушку, я спросил сколько, сказали триста за ночь и я согласился. Девушка вошла минут через пять лет восемнадцати, как мне показалось но опытная. Пикантные ножки подпирали упругую попку, чуственные пухлые губки были ярко но красиво намазаны. Тугая юная грудь натягивала ситцевое платьице в двух местах. Аромат её духов, мне прямо вскружил голову. Я подумал какова она будет в постеле, и она словно почуствовав мой вопрос, изогнула сначала одно бедро, потом другое. Потом как бы подразнив меня изгибом она повернулась попкой и снова изогнулась, но когда я протянул руки сказала «Нет, нельзя». Видимо в программу входило вот так покрутиться и показать себя со всех сторон, но вот она игривым движением пальцев чуть чуть приподняла подол короткого платья. Потом словно передумав она прошла в душ но словно передумав сняла сначала платье и осталась в чулках!!! Там было у неё все побрито. Белья кроме лифчика не было на ней никакого. Лифчик она сняла и бросила, он повис на люстре. Я лёг на кровать и стал ждать. В душе она была минут пятнадцать показавшиеся мне вечностью и я думал уже, что же она моет там, так долго, а может быть просто справляет нужду включив воду чтобы не было слышно, и эта мысль возбудила меня так что я загорелся!!! Уже я не мог терпеть, когда она вышла забрав волосы в хвостик и подошла к кровати. Я потянулся к ней, но она опять сказала «Нет». Она надела на меня гондон и легла томно и приподняв колени, поставив слегка ноги на носочках, развернулась вся и сказала: «А теперь накажи девочку, понасилуй меня». Я бросился на неё как матрос вернувшийся из дальнего плаванья!!! Она мяла мне яйца рукой а другой гладила по голове и я никогда не думал, что голова может быть таким эротическим местом. Она потом перевернулась и мне открылась аккуратная попка с перекладиной посредине и двумя прелесными ямками над бедрами. ООООО!!!!! Я кончил головокружительно погрузившись глубоко в неё и никогда кажется не испытовал подобного. Распрашивать про её прежнюю жизнь мне казалось ненужно и мы выпили шампанского молча, она только улыбалась и немного играла моим Мальчиком пока он не вспрыгнул как шальной показывая что снова готов погружаться в прекрасные бездны».
«Я один владею тайной настоящего кругловского борща, я последний человек который знает эту тайну и я не хочу унести его в могилу. Я пишу здесь рецепт кругловского борща известный мне от моей бабушки, я не открыл его даже моей жене Серафиме Ходыревой, но здесь я его открою. Мы для начала сварим бульон на кости после чего там же варим несколько корней сельдерея. Свёклу мы пассируем и добавляем потом. Мы одновременно растапливаем на сковороде свиное сало которого нужно 5-6 кубиков. В сале поджариваем 1 луковицу репчатого лука. 3 черпака бульона вливаем в сковороду. Туда же соломкой режем свёклу и добавляем полложки уксуса. Ммм-объяденье! И мы потом тушим все это ½ часа. Потом мы в бульон кладём 1 чайную ложку томатной пасты. Все это ложь что мужчины не любят готовить. Я этот борщ варил на свадьбу дочери и потом каждый год когда она приезжала. Как хорошо что девочка живёт в Нет я не скажу где живёт девочка. Но что же мы делаем потом? Я этого тоже не скажу. Если вы сохраните мне жизнь то я это скажу. Но если вы сделаете эту ужасную глупость то никто не узнает рецепт Кругловского борща и он умрёт как вересковый мёд.
7:30. Вот пришли. Но я дописываю. Я дописываю. Я дописываю чтобы не умер рецепт. Кардамон! Никто не кладёт кардамон а весь вкус в кардамоне. Кардамон!»
«Дорогой мальчик, надеюсь, что это письмо тебе покажут. Если ты его читаешь, значит, ничего не поделаешь. Мне все время казалось, что я провожу с тобой мало времени, и я никогда не знал, что тебе сказать, а ты ни о чем не спрашивал. Теперь я должен сказать тебе что-то главное, но опять не знаю что. Во-первых, все это скоро кончится. По-настоящему это должно было со мной случиться уже давно, и я ждал спокойно. Теперь, когда они добрались до меня, все уж точно закончится. Мне иногда кажется, что только ради меня это все и затевалось. Думай так иногда — не про меня, конечно, а про себя. Так гораздо легче.
Я не могу тебе дать никакого совета, потому что ты уже взрослый, тебе шестнадцать лет, это не так мало. Я знаю, что все у тебя будет хорошо, ты умеешь нравиться людям и ничего для этого не делаешь. Я ни разу не говорил с тобой откровенно, но ты и так все понимаешь, только поэтому, сын, только поэтому. Ты умный, добрый мальчик, прости, что я иногда требовал от тебя больше, чем давал. Я опять совсем не знаю, что тебе сказать. Есть, наверное, какой-то один главный совет, но даже сейчас я не могу его тебе дать. Как раз перед самым концом ничего не успеешь понять, особенно в этой не очень приятной комнате. Но ведь и вообще ничего не успеваешь понять. Все время есть ощущение, что за всем стоит какая-то правда, все чувствуют её, а назвать никто не может. Береги маму, вот и все, что можно сказать. Тебе скажут, что я возглавлял подполье. Ты не поверишь, и очень напрасно. Я действительно его возглавлял, просто ничего для этого не делал, но только это и есть настоящее подполье. И если тебя спросят, где отец, скажи, что он возглавлял подполье. Это так же верно, как то, что я твой отец Хвостинский».
«Я очень рад и хочу вам всем сказать что пошли вы все нах. Я сам бы никогда этого не сделал хотя всегда хотел. А теперь я могу сказать пошли вы все. Тут нечего делать! В этом вашем мире. Тут все всегда было тошно и гори все синим пламенем, и не стоите вы все того чтобы я тут жил. А скоро тут такое будет что вообще ничего не останется. Тут все гавно и мы и они, и америка гавно. И чем на работу ходить лучше вообще спать и не просыпаться. Я всю жизнь не высыпался и теперь высплюсь, а вы все будете тут подыхать и примерзать к кровати и топить другой кроватью. У вас скоро ни дров не будет ничего. И горите вы все и Бес и Нокиа и Аслан и вся остальная сволочь и все соседи. А вам спасибо я не буду больше на все это смотреть. Брат мой тоже сука и очень хорошо что я не буду на него больше смотреть. И не хочу смотреть на это все буду это писать до утра чтоб вы все знали как я не хочу смотреть не буду больше на все это смотреть».
«Ваня пишу только тебе а если кто ещё это читает то прошу не надо. Надо последнюю просьбу уважать. Ваня одно только хочу тебе сказать что со Складаным никогда не было. Было до тебя с другими но с ним никогда не было. Когда ты тогда пришёл то я не думала даже, я никогда бы не подумала даже про него. И скорей уж бы я корректировала огонь хотя я не корректировала огонь. Мне не то важно что убьют а что ты будешь так и думать что я жила со Складаным. Ваня когда ты ушёл тогда я уже никогда не была спокойна. После тебя всякое было Ваня но не со Складаным. Со Складаным никогда не было. И я хочу чтобы ты знал хотя уже ты ушёл. Ваня это как в песне поётся У беды глаза зелёные. Слушай эту песню меня иногда вспоминай и знай что ничего не было».
«Мама, прощай, никого не любил, только тебя одну».
«Я ухожу как ветер в поле
Я ухожу без громких фраз
Хочу оказаться я на воле
Решило время все за нас
Живите как хотите сам решай
Я вам уж больше не советник точно
Я на рассвете прошепчу прощай
Как жаль что оказалось все непрочным
За все простите за плохое
Я говорю вам всем прощай
Расставание у нас простое
Если захочешь вспоминай».
«Вспоминается, как всегда, самое ненужное, но кроме меня, этого больше никто не помнит. Вспоминается, например, наш чертёжник, он ещё преподавал рисование, Игорь Николаевич, у него был сын, который умер от рака крови, и, значит, его не вспомнит больше никто. Выпускники наши все давно разъехались из Кругловки. Игорь Николаевич водил нас в походы. Он делал потом стенгазету. Он говорил не «мысль», а «мысйль!», выходило очень смешно. В стенгазете была моя фотография с задумчивым видом, и он подписал: «Мысйль!» Помнится ещё, что на месте дома 14 по нашей улице была хлебная палатка и в ней торговал татарин почему-то Аркадий. Он, наверное, умер давно, он и тогда был очень старый. В ботаническом саду тоже была палатка, там продавали яблоки, которые там выросли, и девушка, которая их продавала, была молодая, Галя, добрая ко мне, всегда давала мне эти яблоки. Потом она умерла, сказали — от рака, и её, наверное, тоже не помнит никто, и если я уйду и ничего не напишу, то значит от неё ничего не останется. Хотя зачем надо, чтобы оставалось? Ещё я помню, что когда я стоял на балконе и смотрел, как все идут с работы, было зелёное небо над краем города, и было так грустно и прекрасно, как никогда потом, хотя я никогда не смогу объяснить, почему так было. Ещё однажды, мне было лет пять, мать выкинула газету, не выкинула, а положила в мусорное ведро, в ведро она подкладывала газету, там была фотография негритёнка, который приехал в Советский Союз, мне было очень жаль, что она его выбрасывает. Ещё помню, что во дворе у нас была лазилка, стояла лет шесть, потом её перекрасили, потом перенесли в соседний двор, потом она проржавела, и её куда-то увезли, она была в виде пирамидки, а сверху две перекладины, чтобы подтягиваться. Ещё я помню, что однажды я собирал для гербария листья, и какие-то мальчишки не из наших пристали и меня побили, и отец потом бегал три дня по всем окрестным дворам их выслеживал, побили сильно и ни за что, выкручивали руки. Я думаю теперь, что больше ничего особенно значительного не помню, остальное помнят все, а это только моё.
Ещё помню, что у бабушки моей был когда-то ухажёр Григорий Сыроусов, его, наверное, тоже не помнит никто.
Ещё помню, что на доме напротив одно время было написано «Осторожно». Вот где-то я не послушался.
Ещё помню, что у соседа была собака Коля рыжая, его потом увели куда-то».
Смирнов прочитал это и был жестоко разочарован. Ему было обидно даже не то, что собирались его расстрелять, а то, что из всей его затеи получилось вот такое. Он, видно, искал где-то не там.
И он крупно, каллиграфическим своим почерком, вывел:
«НЕИНТЕРЕСНО».
Хотел подписаться, но понял, что это слово будет лучшим итогом жизни. Гораздо полней, чем «Верховный комиссар Кругловки, кавалер ордена святой Варвары с мечами, быший министр обороны республиканского правительства, почётный реставратор Военно-исторического общества».
Де Вайс
Быков не только прозаик и поэт, публицист, эссеист и просветитель. Это ещё педагог-новатор и он уже вошёл в когорту великих педагогов, который в своих учениках формирует и воспитывает образованного и самодостаточного человека.
Очень хороши его лекции под названием "Один", по средам, где он отвечает на вопросы из всех областей нашей жизни. Досконально знает биографии классиков, историю развития творчества, историю того времени, когда писали авторы. Мощный интеллект, широкие познания литературы (профессионал всё-таки), кино, психологии детей, подростков и юношества. Интеллигент. И очень важно, профессиональный путеводитель по современной литературе. За что ему огромное спасибо. Учитывая валы макулатуры в книжных магазинах, как-бы литературы, это бесценные советы.
Много интересного, нового получают его собеседники.
https://echo.msk.ru/programs/odin/2548785-echo/
Одна из последних бесед от 5 декабря 2019 г.
Ад - место, где десять заповедей преследуются по закону.
Генри Луис Менкен
defender,
Ну вот, например
Весь этот год с его тоскою и злобою, из каждой трещины полезшими вдруг, я слышу ноту непростую, особую, к любому голосу примешанный звук, похожий, кажется, на пены шипение, на шелест гальки после шторма в Крыму, на выжидающего зверя сопение, но только зверя не видать никому.
И вот, пока они кидаются бреднями, и врут, как водится у них искони, плюс измываются уже над последними, кто не уехал и не стал, как они, пока трясут, как прокаженный трещоткою, своими байками о главном-родном и глушат бабками, и кровью, и водкою свой тихий ужас пред завтрашним днем, покуда дергаются, словно повешенный, похабно высунув язык-помело, — я слышу голос, незаметно примешанный к неутихающему их трололо. И сквозь напавшее на всех отупение он все отчетливее слышится мне — как будто чайника ночное сипение, его кипение на малом огне.
Покуда зреет напряженье предсудное, рытье окопов и прокладка траншей — всё четче слышится движенье подспудное, однако внятное для чутких ушей. Господь не в ветре, урагане и грохоте — так может действовать испуганный бес; и нарастание безумства и похоти всегда карается не громом с небес; Господь не действует ни криком, ни порохом — его практически неслышимый глас сопровождается таинственным шорохом, с которым лопается пена подчас, и вот я чувствую, чувствую, чувствую, хоть признаваться и себе не хочу, — как в громовую какофонию гнусную уже вплетается нежнейшее «Чу»…
Пока последними становятся первые, не остается ни порядков, ни схем, оно мне сладостно, как ангелов пение за темнотой, за облаками, за всем: такое тихое, почти акапельное, неуязвимое для споров и драк.
ВЕДЬ ЭТО ЛОПАЕТСЯ БОЖЬЕ ТЕРПЕНИЕ.
ОНО ВЕДЬ ЛОПАЕТСЯ ИМЕННО ТАК.
А вот мое любимое)))
defender, я просто выложил текст понравившегося рассказика, без привязки к личности аффтара) А также без погружения в откровенно заебавшее лично меня противостояние "либеров" и "ваты". Суть рассказа, как и суть жизни не есть политика... Несколько сомневаюсь всё же в искренности твоего вопроса, ведь каментом выше твоего Бабусенька Ягусенька перечислила все быковские ипостаси.
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
Сибирская Язва_2, я было подумал, что ты не заходишь больше в мой бложек
Каментов твоих, во всяком случае, здесь не наблюдал... Что же до рассказа, его идея, на мой взгляд, отлично перекликается с лейтмотивом големовских спичей - какой говнистый у нас народец. Осмелюсь только предположить, что Дмитрий Львович, будучи человеком совершенно точно неглупым, понимает, что натура человеческая одинакова по всей планете, да и сам он как любой другой двуногий индивидуум является маленькой, но неотъемлемой частью этой навозной кучки.
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
я было подумал, что ты не заходишь больше в мой бложек
Чо это? Я считаю тебя одним из самых вменяемых и интересных ЖАшников. Рассказы твои просто отрада для души.
А также без погружения в откровенно заебавшее лично меня противостояние "либеров" и "ваты".
его идея, на мой взгляд, отлично перекликается с лейтмотивом големовских спичей - какой говнистый у нас народец.
А мне кажется, рассказ прям таки пропитан нынешней ситуацией.
натура человеческая одинакова по всей планете,
Мммм...а как же пресловутая русская душа, менталитет? Какой другой народ можно нагибать так долго и старательно? Причем практически бесплатно, всего лишь за ОБЕЩАНИЯ грядущего величия.
И всё-таки если Быков-писатель местами весьма неплох, то Быков-поэт местами откровенно гениален. Естественно, по моему частному скромному мнению)
Сон о Гоморре
Ибо милость твоя - казнь, а казнь - милость...
В.Н.
1.
Вся трудность при общеньи с Богом - в том, что у Бога много тел; он воплощается во многом - сегодня в белке захотел, а завтра в кошке, может статься, а завтра в бабочке ночной - подслушать ропот святотатца иль сговор шайки сволочной... Архангел, призванный к ответу, вгляделся в облачную взвесь: направо нету, слева нету - а между тем он явно здесь. Сердит без видимой причины, Господь раздвинул облака и вышел в облике мужчины годов примерно сорока.
Походкой строгою и скорой он прошагал по небесам:
- Скажи мне, что у нас с Гоморрой?
- Грешат в Гоморре...
- Знаю сам. Хочу ее подвергнуть мору. Я так и сяк над ней мудрил - а проку нет. Кончай Гоморру.
- Не надо, - молвил Гавриил.
- Не надо? То есть как - не надо? Добро бы мирное жулье, но там ведь главная отрада - пытать терпение мое. Грешат сознательно, упорно, демонстративно, на виду...
- Тогда тем более позорно идти у них на поводу, - архангел вымолвил, робея. - Яви им милость, а не суд... А если чистых двух тебе я найду - они ее спасут?
Он замер. Сказанное слово повисло в звонкой тишине.
- Спасут, - сказал Господь сурово. - Отыщешь праведника мне? Мое терпенье на пределе. Я их бы нынче раскроил, но дам отсрочку в три недели.
- Ура! - воскликнул Гавриил.
2.
В Гоморре гибели алкали сильней, чем прибыли. Не зря она стояла на вулкане. Его гигантская ноздря давно чихала и сопела. Дымы над городом неслись. Внутри шкворчала и кипела густая, яростная слизь. В Гоморре были все знакомы с глухой предгибельной тоской. Тут извращали все законы - природный, Божий и людской. Невинный вечно был наказан, виновный - вечно горд и рад, и был по улицам размазан неистощимый липкий смрад. Последний праведник Гоморры, убогим прозванный давно, уставив горестные взоры в давно не мытое окно, вдыхал зловонную заразу, внимал вулканные шумы (забыв, что должен по заказу пошить разбойнику штаны) - и думал: "Боже милосердный, всего живущего творец! Когда-то я, твой раб усердный, узрю свободу наконец?!"
Меж тем к нему с благою вестью спешит архангел Гавриил, трубя на страх всему предместью: "Я говорил, я говорил!" Он перешагивает через канавы, лужи нечистот, - дома отслеживают, щерясь, как он из всех находит тот, ту захудалую лачугу, где все ж душа живая есть: он должен там толкнуть речугу и изложить благую весть. А между тем все ниже тучи, все неотступней Божий взгляд, все бормотливей, все кипучей в жерле вулкана дымный ад... Бурлит зловонная клоака, все ближе тайная черта - никто из жителей, однако, не замечает ни черта: чернеет чернь, воруют воры, трактирщик поит, как поил...
- Последний праведник Гоморры! - трубит архангел Гавриил. - Достигнуты благие цели, сбылись заветные мечты. Господь желает в самом деле проверить, праведен ли ты, - и если ты и вправду правед (на чем я лично настою) - он на земле еще оставит тебя и родину твою!
Последний праведник Гоморры, от светоносного гонца услышав эти приговоры, спадает несколько с лица. Не потому он прятал взоры от чудо-странника с трубой, что ждать не ждал конца Гоморры: конца Гоморры ждал любой. Никто из всей продажной своры, давно проклявшей бытие, так не желал конца Гоморры, как главный праведник ее. Полупроглочен смрадной пастью, от омерзенья свившись в жгут, он ждал его с такою страстью, с какой помилованья ждут. Он не был добр в обычном смысле: в Гоморре нет добра и зла, все добродетели прокисли, любая истина грязна. Он, верно, принял бы укоры в угрюмстве, злобе, мандраже - но он был праведник Гоморры, вдобавок гибнущей уже. Он не грешил, не ведал блуда, не пил, не грабил, не грубил, он был противник самосуда и самосада не любил, он мог противиться напору любых соблазнов и свиней - но не любил свою Гоморру, а сам себя еще сильней. Под сенью отческого крова, в своем же собственном дому - он натерпелся там такого, что не расскажешь никому. Любой, кто срыл бы эту гору лжецов, садистов и мудил, - не уничтожил бы Гоморру, но, может быть, освободил. Здесь было все настолько гнило, что, копошась вокруг жерла, она сама себя томила и жадно гибели ждала. Притом он знал (без осужденья, поскольку псы - родня волкам), что сам участвует с рожденья в забаве "Раздразни вулкан". Он был заметнейшим предлогом для святотатца и лжеца, чтобы Гоморра перед Богом разоблачилась до конца, и чистота его, суровей, чем самый строгий судия, - была последним из условий ее срамного бытия. На нем, на мальчике для порки, так отразился весь расклад, что никакие отговорки не отвратили бы расплат, и каждый день его позора, и каждый час его обид был частью замысла: Гоморра без праведника не стоит.
Несчастный праведник не в силах изречь осмысленный ответ. На сколько лет еще унылых он осужден? И сколько лет его мучителям осталось? Так он молчит перед гонцом. Невыносимая усталость в него вливается свинцом. Ответить надо бы любезно, а ночь за окнами бледна... Все говорили: бездна, бездна, - на то и бездна, что без дна. Светает. Небо на востоке в кровавых отсветах зари. "Какие он наметил сроки?"
- Он говорил, недели три.
И, с ободряющей улыбкой кивнув гоморрскому тельцу, архангел серебристой рыбкой уплыл к небесному отцу. Убогий дом сотрясся мелко, пес у соседей зарычал, а по двору скакала белка. Ее никто не замечал.
3.
Но тут внезапно, на пределе, - утешен он и даже рад: возможно и за три недели так нагрешить, что вздрогнет ад! Душа погибнет? Хватит вздора! Без сожаления греши. За то, чтоб сгинула Гоморра, не жалко собственной души. На то, чтоб мерзостью упиться, вполне довольно двух недель; и праведник-самоубийца идет, естественно, в бордель.
Ночами черными в Гоморре давно орудует злодей, случайным путникам на горе; один из тех полулюдей, что убивают не для денег, а потому, что любят нож, и кровь, и дрожь, и чтобы пленник подольше мучился. Ну что ж, подумал муж суров и правед. Пусть подойдет. Уже темно. Он от греха меня избавит и от Гоморры заодно. Жалеть пришлось бы о немногом, руки в ответ не подниму...
Однако тот, кто взыскан Богом, не достается никому.
...Застывшей лавою распорот, как шрамом, исказившим лик, - тут прежде был великий город. Он был ужасен, но велик. Его враги ложились прахом под сапоги его солдат. Он наводнял округу страхом каких-то двести лет назад, но время и его скосило. Ошиблись лучшие умы: нашлась и на Гоморру сила сильней войны, страшней чумы. Не доброхоты-миротворы, не чистота и новизна - увы, таков закон Гоморры: зло губят те, кто хуже зла. То, что казалось прежде адом, попало в горшую беду и было сожрано распадом: десятый круг - распад в аду. При виде этого оскала затихла буйная орда: былое зло казаться стало почти добром... но так - всегда. Урод, тиранствовавший рьяно, был дважды туп и трижды груб, но что ужаснее тирана? Его непогребенный труп. Любой распутнице и стерве дают пятьсот очков вперед в ней расплодившиеся черви, что станут править в свой черед. Сползут румяна, позолота - и воцарится естество: тиран еще щадит кого-то, а черви вовсе никого. Над камнем, лавою и глиной с мечом пронесся Азраил. Гоморра вся была руиной и состояла из руин. Он думал, тихо опечален пейзажем выжженной земли, что и в аду полно развалин - их там нарочно возвели. Слетит туда душа злодея, невосприимчива ко лжи, оглянется: "Куда я? Где я? Не рай ли это был, скажи?" - и станет с пылом тараканьим искать следы былых утрат, и будет маяться сознаньем, что все в упадке, даже ад. А все сначала так и было - кирпич, обломки, стекла, жесть, - бездарно, дешево и гнило, с закосом под былую честь. Что ж, привыкай к пейзажу ада - теперь ты катишься туда. Мелькнуло: "Поверни, не надо", - но он ответил: "Никогда! Еще на век спасать Гоморру? Ее гнилые потроха?" И он упрямо перся в гору, поскольку труден путь греха.
Сгущалась тьма. Гора дрожала, громов исполнена и стрел.
(И кошка рядом с ним бежала, но он на кошку не смотрел.)
4.
Бордель стоял на лучшем месте, поправ окрестную скудель. Когда-то, лет тому за двести, там был, конечно, не бордель, но даже старцы ветераны забыли, что таилось тут. Быть может, прежние тираны вершили здесь неправый суд, иль казначей считал убыток за неприступными дверьми, иль просто зданием для пыток служил дворец - поди пойми. Следы величия былого тут сохранялись до сих пор: над входом выбитое слово - не то "театр", не то "террор" (язык титанов позабылся); еще ржавели по углам не то орудия убийства, не то декоративный хлам. Кольцо в стене, петля, колода, дубовый стол, железный шкаф... Теперь, когда пришла свобода, все это служит для забав весьма двусмысленного рода. Угрюмый местный идиот весь день слоняется у входа, гнусит, к прохожим пристает... Ублюдок чьей-то давней связи, блюдя предписанный канон, законный ком зловонной грязи швыряет в праведника он: беднягу все встречали этим - он только горбился, кряхтя. Швырять предписывалось детям. Дебил был вечное дитя.
"Кто к нам пожаловал! Гляди-ка!" - орет привратник у дверей. Раскаты хохота и крика, осипший вой полузверей, безрадостно грешащей своры расчеловеченная слизь: "Последний праведник Гоморры! Должно быть, руки отнялись, что он явился в дом разврата?" - "Ну, если так, всему хана: на нас последние, ребята, накатывают времена! Теперь попразднуем в охотку, уж коли скоро на убой. Хозяйка! Дать ему Красотку. Пускай потешится с рябой!"
В углу побоев огребала от неизвестного бойца широкая тупая баба с кровоподтеком в пол-лица. Он бил расчетливо, умело, позвали - рявкнул: "Не мешай!" Ее потасканное тело коростой покрывал лишай - не то парша, не то чесотка, но ведь в аду брезгливых нет... Ее окликнули: "Красотка! Веди клиента в кабинет". Боец оглядывался, скалясь: "А что? Иди... не то б пришиб..." (Барать старух, уродиц, карлиц - был фирменный гоморрский шик.) Она, пошатываясь, встала, стянула тряпки на груди - и человеческое стадо завыло: "Праведный, гряди!"
...В углу загаженной каморы валялась пара одеял. Последний праведник Гоморры в дверях потерянно стоял. На нем висевшая Красотка его хватала между ног - но он лишь улыбался кротко и сделать ничего не мог. Она обрушилась на ложе, как воин после марш-броска, - и на ее широкой роже застыла смертная тоска.
По потолку метались тени. Героя начало трясти. Он рядом сел, обняв колени, и блекло вымолвил: "прости". Тут даже стены обалдели от потрясения основ: ни в доме пыток, ни в борделе таких не слыхивали слов. Вдали запели (адским бесам не снился этакий разброд). Она взглянула с интересом в его лицо: он был урод, но в нем была и скорбь, и сила. Он был как будто опален. "Прости?" - она переспросила. "Ну да, прости", - ответил он. Она в ответ, с улыбкой злобной, хмельной отравою дыша: "Ты что ж - с рожденья неспособный иль я тебе нехороша?" Помедлив меж двумя грехами - солгать иль правдой оскорбить, - он молвил: "Хороша, плоха ли... И я в порядке, может быть, да разучился. Так бывает. С семьею форменный завал, жена другого добивает..." (про это, кстати, он не врал). Ах, если б пристальный свидетель ему сказал: "Не суйся в грех - он труден, как и добродетель, и предназначен не для всех!" "Ушла давно?" - "Четыре года как ни при ком не состою". И начал он без перехода ей жизнь рассказывать свою - в надежде, может быть, утешить... Но тут, растрогавшись спьяна, "Нас всех бы надо перевешать!" - провыла яростно она. Ее рыданья были грубы, лицо пестро, как решето. "Ну да, - промолвил он сквозь зубы, - да, вишь, не хочет кое-кто!" - "Кто-кто?" Ответить он не в силе. И как в борделе скажешь "Бог"? О Боге здесь давно забыли, а объяснить бы он не мог.
Они заснули на рассвете. Во сне тоска была лютей. Вошел охранник: "Спят, как дети!" - и пнул разбуженных детей. С утра Красотке было стыдно. Она была бы хороша или хотя бы миловидна, когда б не грязь и не парша. Хоть ночь у них прошла без блуда, была уплачена цена. "Возьми, возьми меня отсюда! - проныла жалобно она. - Здесь то помои, то побои, дерьмо едим, отраву пьем... Приходят двое - бьют обои, приходят трое - бьют втроем..." Он встал - она завыла снова: "Возьми меня! Подохну я!" Он дал хозяйке отступного и так остался без копья. Она плелась по грязи улиц к его убогому жилью, и все от хохота рехнулись, смотря на новую семью.
Красотка толком не умела убрать посуду со стола, зато спала, обильно ела и с кем ни попадя пила. Назад в бордель ее не брали, не то сбежала бы давно. Он ей не мог читать морали и начал с нею пить вино: уж коли первая попытка накрылась, грубо говоря, - он хоть при помощи напитка грешить надеялся... но зря. Он пил, в стремлении упорном познать злонравия плоды, - все тут же выходило горлом: желудок требовал воды. Срок отведенный быстро прожит - а он едва успел понять, что и грешить не всякий может, и поздно что-нибудь менять. Он пнул собаку - но собаки людских не чувствуют обид. Он дважды ввязывался в драки - и оба раза был побит. Со смаком, с гоготом, со славой он был разделан под орех - а идиот, кретин слюнявый, над ним смеялся громче всех. Хотел украсть белье с веревки - в кутузку на ночь загремел (хищенье требует сноровки, а он и бегать не умел). Он снова пробовал: тверды ли границы Промысла? Тверды. Погрязнуть силился в гордыне - опять напрасные труды: он ненавидел слишком, слишком, упрямо, мрачно, за двоих - себя, с уклончивым умишком, с набором странностей своих, с бесплодным поиском опоры, с утратой всех, с кем был родстве, - и все равно с клеймом Гоморры на каждой мысли, каждом сне. Он поднимал, смурной и хворый, глаза в проклятый небосвод - и видел: туча над Гоморрой уже неделю не растет, и даже съежилась, похоже... и стал бледнеть ее свинец...
О Боже, молвил он, о Боже.
И вот решился наконец.
(Покуда он глядел устало в зловонно пышущую тьму - под крышей бабочка летала, но не до бабочек ему.)
5.
Тут надо было без помарок. Сорваться - значит все обречь. Был долог день, и вечер жарок, и ночь за ним была как печь. Он шел по улицам Гоморры, сдвигаясь медленно с ума; смотрел на черные заборы и безответные дома. Нигде не лаяли собаки и не скрипело колесо, - и это тоже были знаки, что в эту ночь решалось все. Он шел и чуял это кожей; шатаясь, шел, как по воде... Однако ни один прохожий ему не встретился нигде. Маньяка, что ли, опасались - он становился все наглей, - а может, просто насосались (была гулянка, юбилей - давно истратив и развеяв остатки роскоши былой, тут не могли без юбилеев). Тая оружье под полой, он шел, сворачивал в проулки, кружился, не видал ни зги, - и в темноте, страшны и гулки, звучали лишь его шаги.
И лишь уже перед рассветом, под чьим-то запертым окном, в неостывающем, прогретом, зловонном воздухе ночном мелькнуло нечто вроде тени. Он вздрогнул и замедлил шаг. Ходили ходуном колени и барабанило в ушах. По темной улице горбатой, прижавшись к треснувшей стене, сливаясь с нею, брел поддатый. Убить такого - грех вдвойне. Ну что же! По моей-то силе сгодится мне как раз такой... Он вспомнил все, что с ним творили, чтобы недрогнувшей рукой ударить в ямку под затылок. Нагнал. Ударил раз, другой - и пьяный, точно куль опилок, упал с подогнутой ногой.
Как странно: он не чуял дрожи. Кого ж я это? Видит Бог, такой тупой, поганой рожи и дьявол выдумать не мог. Ни мысли в помутневшем взоре, широкий рот, звериный лоб... А что я думал - что в Гоморре иное встретиться могло б? И что теперь? Теперь уж точно поглотит нас кровавый свет. Теперь в Гоморре все порочно. В ней больше праведника нет. Он поднял голову. Напротив стоял урод, согбен и мал, и плакал, рожу скосоротив, как будто что-то понимал. И здесь же, около кретина - к плечу плечо, к руке рука, - стоял неведомый мужчина годов примерно сорока.
- Се вижу праведного мужа! - он рек, не разжимая губ. - Все плохи тут, но этот хуже. - Он указал на свежий труп. - Се гад, хитер и перепончат, как тинный житель крокодил. Я думал сам его прикончить, но ты меня опередил. Теперь мараться мне не надо. Се пища ада, бесов снедь. Невыразимая отрада - живого праведника зреть. Ты спас родное государство от неизбежного конца. Кого убил ты - догадался?
- Того, злодея?
- Молодца. Хвалю тебя, ты честный воин. Ступай домой, попей вина и с этой ночи будь спокоен: твоя Гоморра спасена.
- Я спас Гоморру. Вот умора, - промолвил праведник с тоской. - Люблю тебя, моя Гоморра, зловонный город нелюдской! Руины, гной, помои, бляди, ворье, жулье, гнилье, зверье... Уж одного меня-то ради щадить не надо бы ее. За одного меня, о Боже?! Ведь тут грешили на износ...
- За одного? А это кто же? - Господь с улыбкой произнес. Он указал на идиота и бодро хлопнул по плечу: - Увидел праведника? То-то. Что скажешь мне?
- Молчу, молчу...
- Да не молчи, - сказал Он просто. - С тех пор, как создан этот свет, все ждут разгрома, холокоста, конца времен... А вот и нет. Все упиваются распадом, никто не пашет ни хрена, все мнят, что катастрофа рядом и все им спишет, как война. Я сам сперва желал того же: всех без остатка, как котят... Но тут сказал себе: о Боже! Они же этого хотят! Сбежать задумывают, черти, мечтают быть хитрей небес! Бывает жизнь и после смерти, и в ней-то самый интерес. Нет, поживи еще, Гоморра. Успеешь к Страшному суду. Не жди конца, конец нескоро. Меж тем светает. Я пойду.
Он удалялся вниз по склону, и мрак, разрежен и тесним, поблекнул в тон его хитону и удалялся вместе с ним, - а праведник сидел у трупа, и рядом с ним сидел дебил. Герой молчал, уставясь тупо вослед тому, кого любил. Среди камней, во мгле рассветной - тропинка, вейся, мрак, клубись! - скрывался Бог ветхозаветный, Бог идиотов и убийц, а наверху, обнявшись немо, держа заточку и суму, два человека - сверх- и недо- - еще смотрели вслед ему. Дул ветерок, бледнело небо, по плоским крышам тек рассвет. Кто нужен Богу? Сверх- и недо-. Во всем, что между, Бога нет. Они сидели, чуть живые, в прозрачной утренней тиши. Несчастный праведник впервые в себе не чувствовал души. Исчезли вечные раздоры, затихло вечное нытье. Душа последняя Гоморры навек покинула ее.
6.
Когда от скрюченного тела душа, как высохший листок, бесповоротно отлетела, то тело чувствует восторг! Ничто не гложет, не тревожит, не хочет есть, не просит пить. Душа избыточна, быть может. Душа - уродство, может быть. В рассветном сумеречном свете он видит: лето настает. А он совсем забыл о лете, неблагодарный идиот! Пока без друга, без подруги, без передышки, без семьи он исчислял в своей лачуге грехи чужие и свои, пока он зрел одни помои и только черные дела, - сошла черемуха в Гоморре, сирень в Гоморре зацвела... Как сладко нежиться и греться - как пыль, трава, как минерал... Он этого не делал с детства. На что он это променял?! Где непролившимся потопом стояла туча - тучи нет; по склонам, по овечьим тропам ползет ее прозрачный след. Как бездна неба лучезарна, как вьется желтая тропа, как наша скорбь неблагодарна и наша праведность слепа! О, что я видел. О, на что ж я потратил жизнь - тогда как мог быть только частью мира Божья, как куст, как зелени комок, как эта травка дорогая, как пес, улегшийся пластом, - пять чувств всечасно напрягая и знать не зная о шестом! О почва, стань моей опорой! Хочу прильнуть к тебе давно. Зачем нам правда - та, которой мы не вмещаем все равно? Он бормотал и дальше что-то, по глине пальцами скребя, - и крепко обнял идиота: люблю тебя, люблю тебя! Торговка вышла на дорогу, старик поплелся в полусне... Теперь я всех люблю, ей-Богу! Теперь я праведник вполне. Он таял в этом счастье глупом, а мимо тек гоморрский люд, пиная труп (поскольку трупам давно не удивлялись тут).
Как славно голубели горы, как млели сонные цветы... Он узнавал своей Гоморры неповторимые черты, он слышал рокот соловьиный (о чем? Ей-Богу, ни о чем!). Как сладко было быть руиной, уже подернутой плющом! Вот плеть зеленая повисла, изысканна, разветвлена... В Гоморре больше нету смысла? Но смысл Гоморры был - война, и угнетенье, и бесправье, и смерть связавшегося с ней... О равноправье разнотравья, и эта травка меж камней, и этот сладкий дух распада, цветущей плоти торжество! Не надо, Господи, не надо, не надо больше ничего. Я не желаю больше правил, не знаю, что такое грех, - я рад, что ты меня оставил. Я рад, что ты оставил всех.
Люблю тебя, моя Гоморра! Люблю твой строгий, стройный вид, то ощущение простора, которым душу мне живит твоя столетняя разруха. Люблю бескрайность площадей, уже избыточных для духа твоих мельчающих людей. Хочу проснуться на рассвете от тяжкого, больного сна, в котором были злые дети, была чума, была война, - и с чувством, что меня простили и взор прицельный отвели, зажить в каком-то новом стиле, в манере пыли и земли; и вместе со своей Гоморрой впивать блаженный, летний бред посмертной жизни - той, в которой ни смысла нет, ни смерти нет.
Май 2005
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
Однако лучшее что я читал у аффтара и вообще одно из самых лучших на данную тему... Словил некоторый культурный шок
Сон о круге
Пролог
Он жил у железной дороги (сдал комнату друг-доброхот)
И вдруг просыпался в тревоге, как в поезде, сбавившем ход.
Окном незашторенно-голым квартира глядела во тьму.
Полночный, озвученный гулом пейзаж открывался ему.
Окраины, чахлые липы, погасшие на ночь ларьки,
Железные вздохи и скрипы, сырые густые гудки,
И голос диспетчерши юной, красавицы наверняка,
И медленный грохот чугунный тяжелого товарняка.
Там делалось тайное дело, царил чрезвычайный режим,
Там что-то гремело, гудело, послушное планам чужим,
В осенней томительной хмари катился и лязгал металл,
И запах цемента и гари над мокрой платформой витал.
Но ярче других ощущений был явственный, родственный зов
Огромных пустых помещений, пакгаузов, складов, цехов —
И утлый уют неуюта, служебной каморки уют,
Где спят, если будет минута, и чай обжигающий пьют.
А дальше — провалы, пролеты, разъезды, пути, фонари,
Ночные пространства, пустоты, и пустоши, и пустыри,
Гремящих мостов коромысла, размазанных окон тире —
Все это исполнено смысла и занято в тайной игре.
И он в предрассветном ознобе не мог не почувствовать вдруг
В своей одинокой хрущобе, которую сдал ему друг,
За темной тревогой, что бродит по городу, через дворы, —
Покоя, который исходит от этой неясной игры.
Спокойнее спать, если кто-то до света не ведает сна,
И рядом творится работа, незримому подчинена,
И чем ее смысл непостижней, тем глубже предутренний сон,
Покуда на станции ближней к вагону цепляют вагон.
И он засыпал на рассвете под скрип, перестуки, гудки,
Как спят одинокие дети и брошенные старики —
В надежде, что все не напрасно и тайная воля мудра,
В объятьях чужого пространства, где длится чужая игра.
1.
На даче, укрывшись куртенкой, в кармане рукой разгрести обрывок бумаги потертый: «Алеша, любимый, прости». И адрес: допустим, Калуга. Невнятная, беглая вязь. Вот черт! Ни подруги, ни друга он там не имел отродясь, не знает и почерка. Впрочем, он вспомнить его норовит, догадок разорванным клочьям придав вразумительный вид. В начале минувшего года — не помнит ни дня, ни числа, — на почте, где ждал перевода, внезапно к нему подошла девчонка в пальто нараспашку (мороз подходил к двадцати) — и сунула эту бумажку: Калуга, Алеша, прости. «Отправите? Мне не хватает». Ей было, скорее всего, плевать, что чужой прочитает, и в целом плевать на него. Кивнул. Не сказавши спасиба, она запахнула пальто и вышла. Не то что красива, не то что смазлива, не то — но нынче встречаются лица, какие забыть тяжело. Пойти за такой — застрелиться, повеситься, прыгнуть в жерло вулканное. Главное свойство ее прочитаешь на лбу: повсюду плодить неустройство, распад, неуют, несудьбу. Таким, как считают мужчины, присущ разрушительный зуд — за ними дымятся руины, калеки по следу ползут, стеная… Для полного вампа, пожалуй, в них мало ума, однако российская пампа и долгая наша зима рождают, хотя и нечасто, подобные цветики зла. В младенчестве слишком глазаста, в семье не мила, не резва, такая к двадцатому году, подростком сбежав от родни, успеет, не ведая броду, все воды пройти и огни — причем невредимо. Ломая чужое житье и жилье, она понимает — любая расплата минует ее: болезни, потери, пропажи, боль родов и скука труда — все мимо. И старыми даже я их не видал никогда: как будто исполнятся сроки, настанет желанный разлад — и некий хозяин жестокий ее отзывает назад: спасибо, посол чрезвычайный! В награду такому труду до будущей миссии тайной ты нежиться будешь в аду! Но жизни несметная сила, упрямства и воли запас, все то, что томило, бесило, манило любого из нас, — способность притягивать страсти, дар нравиться, вкус бытия тебя извиняют отчасти, угрюмая муза моя.
Поморщившись вслед калужанке и текст разбирая с трудом, он медленно вывел на бланке название улицы, дом, и — ревности неодолимый порыв с удивленьем гася — прибавил: «Алеша, любимый»… Да, милая, в этом ты вся: когда с идиота в итоге уже ничего не стрясти — сбегаешь и пишешь с дороги: «Алеша, любимый, прости». А может, в надежде на гроши, без коих тебе тяжело, к Алеше, что некогда брошен, ты снова ползешь под крыло? Простит ли он эту заразу? Хотелось бы верить, что нет. Все это он думал, чтоб сразу за нею не броситься вслед.
Теперь, по прошествии года, она предъявляла права: его тяготила свобода и скука за горло брала. Как долго он ходит по кругу — стареет, растет в ширину, меняет жену на подругу, подругу — опять на жену… Но давняя встреча прорыла в его укрепениях брешь: решился. В надежде прорыва он едет туда, где допрежь ни разу не пожил. Автобус идет между черных полей. Он дремлет, подспудно готовясь к позору свидания с ней: каким прикрываться предлогом? С каким подбираться ключом? Он мог бы сказать ей о многом, а мог не сказать ни о чем, а мог без единого слова (не руку же ей целовать) под сенью случайного крова ее повалить на кровать, и ужас восторженный тек бы по жилам, а разум вотще натягивал вожжи. А мог бы… Но там ли она вообще? И больше: чего это ради он едет куда-не-пойми, на тряском сидении сзади, под вечер, с чужими людьми? (Да, вечер. Отчетливо помню: о странствиях сны мои все похожи. По темному полю, по узкой полоске шоссе светящийся дом на колесах спешит меж колдобин и луж, и пара попутчиц курносых несет несусветную чушь).
А проще всего, вероятно, — пустившись в погоню свою, он просто искал варианта, обманывал круг, колею. Вот так он ей скажет, быть может. Прикинувшись смутной виной, его беспрестанно тревожит тоска по какой-то иной, непрожитой жизни. За здравье начни или за упокой — страшнее всего равноправье любых вариантов. Какой ни выбрать, по той ли дороге иль этой пустить скакуна — не вырвешься: сумма в итоге все та же. И будет равна тебе, то есть данности бедной. Бывало, до звона в ушах он ночью искал заповедный, спасительный в сторону шаг. Нашел ли? Увидим.
На въезде автобус слегка занесло. Колючая россыпь созвездий горит, не вмещаясь в число. Он ходит по городу. Поздно и звездно, морозно слегка. Окраины супятся грозно. Какая-то башня, река, киоски, заборы — потуги запол заполнить приметами стих. (И правда, я не был в Калуге. Но чем она лучше других?). А все-таки помню: Калуга.
Дрожа под покровом плаща, прошел он без пользы три круга, записанный адрес ища. На третьем почуял, что надо с дороги сойти, — и тогда какого-то дикого сада пред ним вырастает гряда. На скошенных досках забора он видит табличку: вот тут, вот тут эта улица. Скоро, все скоро! Пречувственный зуд торопит его по тропинке туда, где виднеется дом. На мерзлом, комкастом суглинке скользя, различает с трудом под деревом в несколько ростов своих (то ли граб, то ли дуб?) массивный бревенчатый остов, добротно уложенный сруб. Все пусто. В окошке — ни света, ни стекол. Другое окно забито, и это примета, что здесь не бывали давно. На двери — замок заржавевший. Уставясь в оконный проем, он видит какие-то вещи, но все не на месте своем, как если бы паника паник хозяина сдула во тьму, как будто пробитый «Титаник» бросать приходилось ему. Вот так-то, моя дорогая! Такие-то, значит, следы она оставляет, сбегая из всякой надежной среды — куда-то в свое бездорожье, где силу теряют слова, где всей своей блажью и ложью она перед нами права.
2.
Он смотрит в окно, не решаясь без спросу проникнуть туда, — а все-таки лезет, лишаясь последних остатков стыда и страха. Чего же мы ищем меж этих бревенчатых стен? Любуясь чужим пепелищем, ужель утешаемся тем, хоть спички ища, хоть огарок, — что как бы наш мир ни скудел, но всякая жизнь не подарок, и наша — еще не предел? Но нет. Натыкаясь жестоко на стену, косяк, табурет, он ищет отсыла, намека, следа пребыванья. Но нет.
…Один пожилой сочинитель, московского быта знаток, грузинского чая любитель, подвел невеселый итог: живя машинально и ровно, уверясь, что выхода нет, — к себе возвращаемся, словно в квартиру, в которой сто лет мы не были. Пыльно повсюду, бутылочно-пепельный хлам, давно не сдавали посуду, а что по столам! по углам! Насквозь пропылилась гардина, в прихожей от грязи черно, вдобавок вещей половина пропала, и черт-те чего наставили вместо. На ложе, где скомканная простыня, — поганые пятна. Похоже, квартира живет без меня особою жизнью, как чертов уайльдовский этот портрет: пока между ссылок, курортов, гостиниц, застольных бесед мечусь я — какая-то небыль и нежить хозяйствует тут. Сама расставяется мебель, цветы без полива растут — такие, что Боже избави увидеть хотя бы во сне… И все это в полном составе поведает мне обо мне. Но вещи составлены тесно, как будто толпясь на бегу, и многие сдвинуты с места, а многих узнать не могу.
Пустыни затоптанных грядок, заброшенной жизни вдовство… И грозный ее беспорядок — новейший порядок всего. Во сне меня точит забота, как гул, наполняющий тьму: я слышу — сдвигается что-то, и только никак не пойму — куда. Мы проснемся иными, как реки, покрытые льдом, как сад обезлюдевший. Ныне душа моя — брошенный дом, где кинули мебель, одежду, мотыгу, топор и пилу, и книги, и фото. И между обносков лежит на полу…
Он сразу узнал ее. Сразу, хотя от тепла, от вина чужому влюбленному глазу юнее казалась она. Присев на оставленный ящик, торчавший в сенях невпопад, он долго, при спичках дрожащих, рассматривал темный квадрат. Навеки ее и кого-то в бесшумном застолье сведя, лежало невзрачное фото — сырое, в потеках дождя, который не раз, вероятно, в глазницу окна залетал. Была там и надпись — невнятна, но все-таки он прочитал. Убогое пламя, запрыгав, ему осветило слова: «Алеша, пиши мне в Чернигов». И адрес — Садовая, два.
Доволен ли, сыщичек фигов? Свидетельствам найденным рад? Ну что же, поедем в Чернигов, Бердянск, Кислоплюйск, Свиноград… Поедем туда, где ночами надрывно орут поезда, где все пожимают плечами на наши расспросы. Туда, где в сумраке вечном таится, роится чужое житье, где наше бездомная птица продолжит кочевье свое. Дальнейшее видится смутно — размытой, сплошной полосой. Безлюдное, серое утро, снежок заметает косой вокзальную площадь. Пудовый, не меньше, замок на двери он видит на этой Садовой. Идет на Садовую, три. Соседи с подобьем намека, пуская не дальше сеней, ему отвечают: далёко, далёко вам ехать за ней… Но он, не боясь, что обманут, кивает: найду, не помру… Ему уже кажется: втянут он в тайную с нею игру — она его манит по свету, как жалобный птичий манок, везде оставляя примету, уступку, записку, намек… Она выжидает в засаде, меняет места, имена, — ему уже кажется: ради него затевала она цепочку скитаний капризных, крушенья случайных семей — чтоб он, неприкаянный призрак, повсюду таскался за ней, кочуя в плацкартном вагоне, в уездной глуши городской, где жаркое счастье погони сливается с вечной тоской бесчисленных зданий кирпичных (на память о грозных отцах), — вокзальных, колхозных, фабричных, где цифры годов на торцах, — перронов, лесов, водокачек, мостов, беспризорных детей… Проходчик, налетчик, наладчик, прокатчик, обходчик путей, кроссвордов отгадчик, поручик, читатель затрепанных книг, картежник и прочий попутчик — в безликий сливаются лик.
…О жизни: один литератор, любитель донского вина, игристый кухонный оратор, сравнил ее с книгой. Она — коль скоро ее сочиняли не только заради монет — сильна не убийством в финале, не фабулой даже, о нет, — но тоном, на вид безучастным, намеком, игрою теней, незримым, однако всечасным присутствием автора в ней; зудящей подспудною нотой, начальной догадкою той, что где-то странице на сотой прорвется со всей прямотой, когда эти краски и числа, пестро мельтешившие тут, горячим дыханием смысла и замысла нас обдадут.
Другой пожилой литератор, ценивший парфюм и белье, прославленный чтец-дефлоратор, с железной дорогой ее сравнил. Перелески, просторы, покинутые города, плацкарта, бесплодные споры и даже любовь иногда, и чай (никогда без осадка), и в липкой бутылке вино, но весь ее смысл и разгадка — в конце, и других не дано.
А я бы сравнил ее с книгой, на станции купленной в путь. В какие пределы ни двигай, сюжет не изменишь отнюдь. Беседы попутчиков блеклых, дожди, провода, воронье, — но все, что на полках и в окнах, не связано с темой ее. Часу на четвертом, с рассветом, проснешься, задремлешь в шестом… Все едешь куда-то, при этом читая совсем не о том. Летит паровозная сажа, попутчики смотрят в окно, сличая рефрены пейзажа с рефренами фабулы, но заметишь каким-нибудь белым, просторным и пасмурным днем, что смысл все равно за пределом, и в книге ни слова о нем. О том, как плетется нескорый, дождю подставляя бока, о станции той, о которой я тоже не знаю пока.
О перечень, перечень, бич мой! Все те же реестры, ряды, синонимы — знак безграничной, привычной тягучей среды. Пейзажи вдоль окон вагона, известка перронных колонн влачатся подобием фона, намотанного на рулон. Знакомая почва и флора однажды подсунули мне прием нагнетанья, повтора, годящийся даже во сне. Просторный пейзаж пустомясый, пахучий разлив травяной берет не фактурой, а массой, не выделкой, а шириной. Когда-нибудь, высокомерен, я стану писать наконец: мост, Вырица, выселки, мерин, овраг, огород, Олонец… И правда — затем ли я гроблюсь, в систему вгоняя разлад, чтоб всякую дробность, подробность расписывать? Проще назвать. Какие там слева и справа ползут по стеклу города и заросли — важно ли, право? Наш путь все равно не туда.
Наш путь без конца обтекает какую-то страшную суть, он кружит вокруг, приникает… Душа моя — вьющийся путь вокруг недоступной и дикой догадки. Гоня забытье, плетеньем путей, повиликой она обтекает ее: вот вымолит тайну, заслужит намек доскребется до дна — но все не проникнет, все кружит в плацкарте, по карте, одна.
3.
Заметил ли ты, что по ходу (тревожный, томительный знак!) в сюжете все больше народу, все меньше движения? Так ведет нас причудливый гений, что притча темней и темней, что сумрачный пыл отступлений все прочее вытеснил в ней. Чем больше проспишь, тем усталей поднимешься. В этом кино избыток случайных деталей и мыслей по поводу, но — в его лабиринтах венозных, в сплетениях рек и дорог, в дождях и гудках паровозных герой бы додуматься мог, отросшие космы ероша, — что правду смешно отрицать, что он, вероятно, Алеша, записки ее адресат, той, первой. Но только от горя он все позабыл, как больной. Нарочно придумал другое — какую-то почту зимой, и верил в нее с перепугу, и год пролетел как в дыму с тех пор, как сбежала в Калугу, оставивши адрес ему — на случай свидания, что ли? Представив такой поворот, во сне он кривится от боли, догадку обратно берет и все оставляет, как было: со встречей на почте. Она другого Алешу любила. Но притча, как прежде, темна, и топчется на перепутье, и все не откроет лица. Похоже на бегство от сути, на ложь, на отсрочку конца. Материя, прежде сквозная, уже не прозрачна на свет. Что прячемся? Спящий-то знает, но снящийся, видимо, нет.
…Он все сбережения тратит на то, чтоб ее догонять, и знает, что если не хватит — займет, но поедет опять по новому адресу. Там он услышал «Артемовск», а тут — «Архангельск»… И главное, сам он не знает, куда приведут бессонные поиски эти. Стучась у закрытых ворот, по зыбкой, случайной примете он вновь ее путь узнает. Соседи его не рискуют пустить, но дают адреса: закрыты, забиты, пустуют квартиры, где хоть полчаса она пробыла. Проклиная ее за лихие дела, бывает, хозяйка иная припомнит: «А как же — была недолго. Должно быть, блудила. Откуда она — не пойму. Незнамо кого приводила, ходила незнамо к кому, бывало, горланила песни, бывало, ревет до зари… Но адрес оставила. Если, мол, спросят меня — говори».
За чем эта гонка? За тем ли небесным, воздушным вьюном, который нам новые земли сулит и поет об ином? Горячечным шепотом ухо лаская и зыбью дрожа, всю жизнь меня борют два духа, два демона, два миража. Один соблазняет посулом тепла и уюта, второй — стогласым рокочущим гулом, дрожащей земною корой и красными реками. Первый семейственной тишью манит, второй с несравненною стервой меня отправляет в зенит (с приметами, впрочем, надира и запахом серы). Второй, второй мне опасней: задира, безжалостный, гордый герой и первый охальник в округе, забывший про жалость и страх. Но голосом кроткой подруги его возвращает во прах соблазн домоседства, соседства, привычки, уклада, труда, слезливого, теплого детства… И этот мне страшен? О да. Казалось бы, мне ли, врагу ли титана в броне боевой, мне, в вечном подпочвенном гуле всегда различавшему вой бесчисленных беженцев, — мне ли, который, как Полишинель, смотрелся когда-то в шинели, — бояться домашности? Мне ль тебя ненавидеть, убогий жилец коммунальной норы, где тихие малые боги глядят на простые пиры? На твой героизм повседневный, на плаванье в этом борще святой бы с усмешкою гневной взглянул, а Творец вообще не смотрит. Служенье химерам — потомство, покой, каравай — не ты ли поставил примером для тех, кому жизнь подавай? И крикнуть бы — сгинь и развейся! Но снова мне в уши орет величье великого зверства и мелочность мелких щедрот. Вот так и стою, виноватый какою-то вечной виной: направо уют тепловатый, налево пустырь ледяной.
И вот мы, похоже, у края, где ткань пограничного сна совсем истончилась, ветшая. Где стала внезапно ясна вся будущность нашего друга. Однажды, бледнея лицом, получит он адрес: Калуга. И путь обернется кольцом.
Выходит, она замечала погоню? Сокрылась во тьму? Иль сам он — с Калуги, с начала, — почуял, что нету ему дороги туда, где чужая, всегда беззаконная страсть бессонно кипит, продолжая разбойничать, рушить и красть? Туда, где кровавые реки, где крик на ночном пустыре? Выходит, навеки, навеки ему оставаться в норе, где, вечно взывая к участью, разъятый на сотни частей, он мучим единственной страстью — отсутствием прочих страстей? Куда он вернется, о Боже, о чем ему там говорить? А впрочем, из этого тоже возможно себе сотворить утеху. Из вечной тревоги, из вечного «Что я могу»… И что он, в конечном итоге, увидел бы в этом кругу? Вглядеться однажды — на что хоть сменял бы он прежний уклад? На ярость, бездомье и похоть, на злобу, на то, что стократ ужаснее наших безумий, скучнее домашних цепей — поскольку гораздо угрюмей, а главное, много тупей. О, жизнь на разрыве! Ужо я найду оптимальный режим, понявши, что верю в чужое, пока оно будет чужим. Что пылко жалею несчастных и счастью завидую, лишь покуда я сам не участник, покуда я в лучшей из ниш — не слишком привязанный к другу, не слишком суровый к врагу. Покуда я еду по кругу, а в круг проскочить не могу.
Покуда я спящий. Покуда за мной ни грехов, ни заслуг. Покуда поет из-под спуда душа моя — замкнутый круг, в себе заключая блудницу, дорогу, поселок пустой, являя собою границу, границу, границу…
На той границе, во дни перехода из мая в июнь, на краю весны, — да еще и погода, по счастью, вошла в колею, — в божественный час предвечерний я сплю при открытом окне, и шум, и обрывки речений сквозь сон долетают ко мне. Сплетаясь в подобие хора, они образуют сюжет, становятся связны. «Ты скоро?» — кричат из окошка. «О нет! — в ответ восклицает поклонник, в отчаянье руки к челу прижавши и на подоконник картинно усевшись. — К чему?» «К тому переулку, направо, — старик указует перстом, — но только не ведаю, право, возможно ли выйти потом к аптеке». «Возможно, — ответит ему пожилой сизонос, — сперва ничего не заметит, но после устроит разнос. И что-то мне делать, ей-Богу?» И словно в ответ типажу — «Лежать!» — указует бульдогу владелец. А я и лежу, уже просыпаясь, зевая, весеннею ленью томясь, остатками сна прозревая всеобщую тайную связь гудков, разговоров, окраин, паролей, понятных двоим, — в которой и я неслучаен своим неучастьем своим. Покуда, не занятый делом, я вечно вовне, в стороне, — их мир гармоническим целым законченным кажется мне, быть может.
Быть может, и весь я, и в зыбких тенях потолок, — условие их равновесья, их стройного хора залог. Я, полный блаженным покоем, внимающий шуму двора, я тот неучастник, на коем и держится эта игра, тот круг, оболочка, граница, которой боится распад, которого хаос боится зеница синица спать спать.
02.05.2000
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
Поэма повтора
Михаилу Веллеру
«Крылья бабочка сложит…»
(А. Кушнер)
Он сел в автобус. Впереди
Сидела девочка с собакой.
Он ощутил укол в груди.
Вот так напьешься дряни всякой —
Потом мерещится. Но нет:
Все было чересчур похоже —
Осенний день, закатный свет,
Она сама… собака тоже…
Как раз стояла та пора,
Когда, томясь отсрочкой краткой,
Природа, летняя вчера,
Палима словно лихорадкой:
Скорей торопится отцвесть,
Все отдавая напоследок.
Он пригляделся: так и есть.
Сейчас она посмотрит эдак,
Как бы зовя его с собой.
Улыбка… краткая заминка…
Мелькнувши курткой голубой,
Она сошла напротив рынка
И растворилась в толкотне
Автобус тронулся уныло.
Пошли мурашки по спине:
Все это было, было, было,
Он точно помнил! Дежа вю?
Скорей другое. Видно, скоро
Я терпеливо доживу
До чувства полного повтора.
Пора бы, впрочем. Тридцать лет.
И вот предвестники старенья:
Неотвратимые, как бред,
Пошли цепочкой повторенья.
Пора привыкнуть. Ничего
Не будет нового отныне…
Но что-то мучило его.
Сойдя на Каменной плотине,
Он не спеша побрел домой.
Соседка, старая Петровна,
На лавке грелась.
Боже мой,
Все повторилось так дословно! —
Собака, куртка, рынок, взгляд
На той же самой остановке…
Тогда, пятнадцать лет назад,
Он возвращался с тренировки.
А после все пятнадцать лет
Он вспоминал с дежурным вздохом,
Как не сошел за нею вслед,
Как, сам себя ругая лохом,
Щипал усишки над губой
И лоб студил стеклом холодным,
Следя за курткой голубой
И псом, довольно беспородным.
Из всех младенческих утрат
Он выделял особо эту —
Года сомнительных отрад
Ее не вытеснили в Лету.
Но что теперь? Не в первый раз
Он замечал за этот месяц
Повтор полузабытых фраз,
Давнишних баек, околесиц, —
Но тем-то зрелость и грозна,
Что перемены не спасают
И пропадает новизна,
А память свой же хвост кусает.
Все это можно перенесть.
Равнина все-таки не бездна.
Пускай уж будет все, что есть,
И все, как было. Худо-бедно —
Лошадки вязли, но везли.
Да и откуда в частной жизни
Искать какой-то новизны,
Коль нету нового в отчизне,
Судьба которой, несмотря
На наши снежные просторы
И многоцветные моря, —
Повторы, вечные повторы.
Что будет — будет не впервой.
Нас боги тем и покарали,
Что мы идем не по прямой,
А может, и не по спирали —
По кругу, только и всего,
В чем убеждаемся воочью.
Но что-то мучило его.
Он испугался той же ночью.
…Она сказала: «Посмотри,
Вон самолет мигает глазом.
А кто-то спит себе внутри»…
Он понял, что теряет разум:
Он вспомнил горы, водопад
И костерок перед палаткой,
Внутри которой час назад
Метался в судороге сладкой.
Потом из влажной, душной тьмы
Он выполз на блаженный холод
Негрозной ялтинской зимы.
Он был невероятно молод,
И то был первый их отъезд
Вдвоем, на юг, на две недели,
На поиск неких новых мест…
Потом они вдвоем сидели
И, на двоих одну куря,
На небо черное смотрели.
Тогда, в разгаре января,
Там было, как у нас в апреле:
Плюс семь ночами. Перед тем,
Как лезть в надышанную темень,
Он посмотрел в другую темь,
Где самолет летел, затерян.
Она сказала: «Погляди —
Он нам подмигивает, что ли?».
И вот опять. Укол в груди,
Но он не думал об уколе.
Она давно жила не здесь —
Жила, по слухам, безотрадно.
Его затягивала взвесь
Случайных связей. Ну и ладно,
Но чтобы десять лет спустя,
Буквально, точно, нота в ноту?
Чтоб это бедное дитя
Тянуло руку к самолету,
Который ночью за окном
Летит из Внукова туда же,
Где мы с другой, в году ином,
В иной ночи, в ином пейзаже…
Не может быть. Такой повтор
Не предусмотрен совпаденьем.
Он на нее смотрел в укор.
Спросила курева.
— Поделим.
И понеслось! Сильней тоски,
Грозней загульного угара…
Он понял, что попал в тиски.
Всему отыскивалась пара.
Но нет: поправка. Не всему,
А лишь каким-то главным вехам —
Гора, палатка, ночь в Крыму,
Рука, скользящая по векам,
Холодный воздух, капли звезд,
Далекий щебет водопада…
Но будет и великий пост.
Есть вещи из другого ряда:
Когда-то друг, а нынче враг,
Лишь чудом в драке не убивший —
Другой, но бивший точно так,
Другой, но в то же время бывший;
Скандал на службе — тот же тон…
И он, мечась, как угорелый,
Завыл — но суть была не в том,
Что он скучал от повторений.
Так бабочка, сложив крыла
На тех же бурых скалах Крыма,
Столь убедительно мала
И для прохожего незрима!
Вот так наложится — и нет
Тебя, как не бывало сроду.
Теперь, ступая в свой же след,
Он, видимо, придет к исходу
И перестанет быть, едва
Последний шаг придется в точку.
Меняя вещи и слова,
Он думал выклянчить отсрочку:
Сменил квартиру (но и там
Сосед явился плакать спьяну,
Как тот, из детства, по пятам
Пришедший бросить соль на рану).
Друзей покинул. Бросил пить.
Порвал с десятком одалисок —
Но все вотще. Уставши выть,
Он, наконец, составил список.
Там было все, что он считал
Важнейшим — все, чем люди живы.
Но, пряча в голосе металл,
Судьба вносила коррективы:
Порою повторялось то,
Что он считал третьестепенным:
Из детства рваное пальто
(Отец купил в Кривоколенном,
А он в игре порвал рукав;
Теперь рукав порвался в давке).
Но в целом он казался прав:
Учтя новейшие поправки,
За восемь месяцев труда
Он полный перечень составил
И ставил галочки, когда
Бывал игрушкой странных правил.
Сошлась и первая тоска
Весной, на ветреном закате,
И шишка в области виска
(Упал, летя на самокате,
И повторил, скользя по льду,
Опаздывая на свиданье).
И в незапамятном году
Невыносимое страданье
Под кислый запах мышьяка
В зубоврачебном кабинете…
сошлось покорное «пока»
От лучшей женщины на свете
И снисходительное «будь» —
От лучшей девушки недели
(Хотя, целуя эту грудь,
Он вспомнил грудь фотомодели
на фотографии цветной
В журнале, купленном подпольно, —
То был десятый, выпускной).
Бессильно, тупо, подневольно
Он шел к известному концу
и как-то вечером беспутным
врага ударил по лицу,
покончив с предпоследним пунктом.
Одно осталось. После — крах,
Предел, исчерпанность заряда.
В душе царил уже не страх,
Но лишь скулящее «не надо».
В районе двадцати пяти,
Гордясь собой, играя силой,
В ночной Гурзуф на полпути
Он искупался вместе с милой.
Вдыхая запах хвои, тьмы,
Под неумолчный треск цикады
Он понимал: должно быть, мы
не вкусим впредь такой отрады,
Слиянья чище и полней.
Нагой, как после сотворенья,
Тогда, у моря, рядом с ней,
Он не боялся повторенья,
А всей душой молил о нем
И в постоянстве видел милость.
Ну ладно, пусть хотя бы днем!
Не повторилось. Обломилось.
Теперь он избегал воды,
Купаться не водил подругу
(И вообще, боясь беды,
Весь год не приближался к югу).
А эта девушка была
Последний — так, по всем раскладам,
Сама судьба его вела;
И, засыпая с нею рядом,
Он думал: риска больше нет.
Сплошные галочки в тетради.
Он так протянет пару лет,
Покуда ждут его в засаде.
Но доктор был неумолим:
Ее точило малокровье.
На лето — Крым, и только Крым.
Какое, к черту, Подмосковье!
Капкан захлопнулся. И пусть.
Взамен тоски осталась вскоре
Лишь элегическая грусть
О жизни, догоревшей в хоре.
И сколько можно так юлить,
Бояться луж, ступать по краю,
О снисхождении молить?
Довольно. К черту. Догораю,
Зато уж так, чтоб до конца,
Весь тот восторг, по всей программе.
Он ощутил в себе юнца
И хохотал, суча ногами.
…кончалось лето. Минул год
С тех пор, как рыжая собака,
А после дальний самолет
Ему явились в виде знака.
В Крыму в такие времена
(О край, возлюбленный царями!)
ночами светится волна
Серебряными пузырями:
планктон, морские светляки,
Неслышный хор существ незримых —
Как если б сроки истекли
И в море Млечный путь низринут.
Он тронул воду, не дыша.
Прошедший день был долог, жарок.
Вода казалась хороша —
Прощальный, так сказать, подарок.
Чего бояться? Светляка?
Медузы ядовитой? Спрута?
— не заходи со мной пока.
Дно опускалось быстро, круто,
И он поплыл. Такой воды
Он не знавал еще. Сияя,
Родней любой другой среды,
Ночная, теплая, живая,
Она плескалась и звала,
Влекла, выталкивала, льнула…
Жена, послушная, ждала.
Вот не хватало б — утонула
Из-за него. Пускай уж сам.
Отплыв, он лег, раскинул руки
И поднял очи к небесам,
Ловя таинственные звуки —
перекликался ли дельфин
С дельфином, пела ли сирена…
Ей ни к чему. Пускай один.
Но никакая перемена
не замечалась. Голоса
звучали радостно и сладко.
Взлететь живым на небеса
Иль раствориться без остатка
в стихии этой суждено?
Какая прелесть, что за жалость —
А впрочем, ладно. Все равно.
Но ничего не совершалось.
Его простили! Весь дрожа,
навеки успокоив душу,
Как бы по лезвию ножа,
Он вышел из воды на сушу.
Он лег у ног своей жены
(Смерть, где твое слепое жало?)
И в мягком шелесте волны
Услышал, как она сказала,
Ручонку выставив вперед
(Он, вздрогнув, приподнялся тоже):
— Смотри, мигает самолет!
И тут он понял. Боже, Боже!
Чего боялся ты, герой?
О чем душа твоя кричала?
Жизнь, описавши круг второй,
Пошла по третьему, сначала.
И он, улегшись на живот,
С лицом счастливым и покорным,
Смотрел, как чертит самолет
Свой третий круг над морем черным.
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
Поэма отъезда
…на что похожа наша встреча? На
видение из давешнего сна:
Двадцатый год, гимназия, и в ней
Какой-то орган новоразмещенный,
Совдеповский и сложносокращенный,
С названием из десяти корней.
Я прихожу за визой… или нет —
Какой-то бумаженцией, потребной
Для выезда в Париж на пару лет.
Еще остался в классах сор учебный:
Помятый глобус, классная доска,
На коей уцелела надпись мелом
(Стереть не дотянулась ВЧК —
Им многое в новинку, неумелым,
Их главные деянья впереди):
«Товарищи! Вся власть УЧЕРЕДИ…»
Три года мы не виделись. С тех пор
Я из эстета сделался аскетом
И виновато опускаю взор,
Когда напоминают мне об этом.
Зарос, одет в какое-то рванье —
в потертом шарфе, в драненьком пальтишке,
Как нищий из моей же давней книжки —
но я почти не помню про нее.
А впрочем, все я знал. Я был готов.
Не мы ли предрекали, накликали,
встречали гуннов, гибели алкали
И вместо гуннов вызвали скотов?
И это я предчувствовал. Теперь
Я раболепно открываю дверь,
записку Луначарского вручаю,
потом, стыдясь внезапной хрипоты,
Жую слова… и в этот миг встречаю
Твой прежний взгляд. Я знал, что это ты.
Сто лет назад (а сколько в самом деле? —
все милосердно прячется в туман)
Мы пережили — нет, преодолели
Угарно-кокаиновый роман,
продлившийся от середины лета
До предвоенной тягостной зимы,
Типичный для тогдашнего поэта
И дочери профессорской семьи.
О этот демонизм, о вамп наивный,
Богемный, добросовестно-надрывный,
Метания от беса до креста,
Запекшиеся черные уста,
«Хочу грешить!», «Хочу уйти в монашки!»,
«Хочу вина!», «Хочу на острова!» —
О, как я изучил твои замашки,
Безбожный грим, заемные слова,
Разрывы и прощания без счета…
но было в этом истинное что-то —
Твой первый страх, твой полудетский плач,
И зябнущее, тоненькое тело,
в котором трепетала и болела
Душа живая, как ее ни прячь.
Ночные кабаки, где слух терзали
Безумцы с подведенными глазами;
Метельные видения, мосты,
все сомовщина, вся арлекинада,
все притяженье черной пустоты:
Мы к гибели летим, и так и надо,
все поделом! Мучительный набор:
Полозьев скрип, откинутая полость,
И звездный мрак, и в этом тоже пошлость —
не музыка. Не гибель, а позор.
Вот плеоназм: упадок декаданса,
Торговля бредом, драмы в синема…
в конце концов я этому не сдамся,
И не умру. И не сойду с ума,
затем что гниль чужда моей природе
И я скучаю там, где гибель в моде.
Все, что носилось в воздухе ночном,
Февральском, стылом, каплющем, зеленом, —
все разошлось с годами по салонам.
Играйте дальше. Я тут ни при чем.
Вот так, друг друга вдребезги измучив,
Мы разошлись шесть лет тому назад:
Елагин остров, между черных сучьев
Стоит февральский розовый закат,
но тьма клубится на востоке мглистом.
Мы расстаемся. Плоски все слова.
До этого ты месяц или два
Металась между мной и террористом,
Он ждет тебя сегодня в пол-седьмого,
Я каблуком утаптываю снег,
И все, что в нас покуда есть живого,
Сейчас умрет — теперь уже навек.
Дальнейшее не стоит описанья.
Война, развал, февральское восстанье —
все двинулось лавиной стольких бед,
Что нам равна возможность всех исходов.
Вот участь богоизбранных народов:
Куда ни сунься — им спасенья нет.
Куда ни правь — направо ли, налево, —
всех притяженье ямы одолело,
И я — похмельный гость в чумном пиру —
на плечи крест безропотно беру.
Что о тебе я слышал? В общем, мало:
Сперва пила, любовников меняла,
С одним из них затеяла журнал,
У Белого в истерике валялась,
Из-за эсера Кошкина стрелялась…
Однажды ночью я тебя узнал:
Ты ехала с хлыстом в автомобиле.
Хлыст был раскормлен. Их тогда любили.
Теперь, когда, решившись наконец,
Дождавшись всех обещанных возмездий,
Я подаю прошенье об отъезде, —
Ты предо мной: без грима, без колец,
В обличии стандартной комиссарши,
не сделавшем тебя, однако, старше,
С короткой стрижкой, с пламенем в глазах…
Кто мог предугадать такой зигзаг —
Не я ли сам? Не нас ли всех манило
Предвестье бури, грозная волна?
Все жаждали пройти через горнило —
И вот прошли. Я заплатил сполна.
Что ты творила в три последних года —
не ведаю. Какие-то фронты…
затянутая в кожанку свобода,
Жена наркома — это тоже ты,
И этот порох, заменивший ладан,
И кожа, заменившая парчу —
И этот путь был мною предугадан.
Я знал, что будет так. Но я молчу.
На той, тогдашней плесени и гнили
возрос кумач грохочущих торжеств,
Повадки новоявленных божеств,
Броневики, агитавтомобили, —
Все узнаю, и всюду мне видна
Одна рука, истерика одна.
Подобный переход не мной замечен.
Мы оба щепки этого костра.
Но я обобран, выжат, искалечен,
Я понял все, а ты, моя сестра,
Со взором снисходительно-приветным
(От этого мне тоже не уйти),
Пропахшая степным вольготным ветром,
И порохом, и «Лориган-Коти» —
Мне доказать пытаешься, что бегство
Погибельно, что время бросить детство
И дар отдать на просвещенье масс…
Мелькает «с нами», «наше» и «у нас».
Но я молчу. Из этой мясорубки
нет выхода, и ты обречена.
Здесь судьбы побежденных так же хрупки,
Как судьбе победителей. Весна
Меж тем берет права свои. Я слышу,
Как вниз роняет капли бахрома
Сплошных сосулек. Облепивших крышу.
Сейчас я снова не сойду с ума,
Как и тогда. Я попросту уеду,
А ты, подвластна все тому же бреду,
Погубишь все, потом умрешь сама —
От тифа ли, от пыток ли, от пули,
И я умру, и встанет в карауле
нас на пиру собравшая чума.
Ты выпустишь меня по дружбе старой.
И я — сутулый, желтый, сухопарый —
Пойду домой по снегу, по воде —
в забвенье, в эмигрантскую мякину:
ведь если я навек тебя покину,
Мне не найти пристанища нигде.
Чириканье голодных птиц на ветках,
прохожие в своих одеждах ветхих,
Темнеющая к ночи синева,
на Невском пресловутая трава —
во всем просвет, прозрачность, истонченье,
Безбожно накренившаяся ось,
И будущего тайное значенье
Сквозь ткань пейзажа светится насквозь.
О женщина десятых и двадцатых,
затем шестидесятых, — общий бред,
подруга всех забитых и распятых,
Хранившая себя при всех расплатах —
не льсти себе: тебе спасенья нет.
Мы мнили — ты бессмертна. Черта в стуле!
Тебе сходило все на первый раз:
в себя стреляла ты, но эти пули,
Тебя не тронув, попадали в нас.
Тебе не минуть жребия того же:
Обрыва всех путей, постыдной дрожи,
Тоски, мольбы, мурашек по спине…
Но как же я любил тебя! О Боже
Я так любил тебя! Ты веришь мне?
Мы делали тебя. Мы создавали
Твой бледный образ из своей мечты,
К тебе мы обращали наше «Vale» —
Мы знали, что от нас осталась ты,
Одна за всех, одна из миллиона…
Но знаешь ли судьбу. Пигмалиона?
Миф умолчал о главным. У богов
Он вымолил тебя. Он был готов
Хоть жизнью заплатить за эту милость —
И все же отдал больше, чем имел.
Мир дрогнул — равновесье сохранилось.
Ты ожила, а он окаменел.
Вот так и я: вся страсть твоя, все прелесть
Так безнадежно, мертвенно чужды
Моим мирам, где все слова приелись,
все дни пусты и в счастье нет нужды.
Я сотворил тебя. Через полгода
Ты бросила меня. Пережила —
Как всякая добытая свобода,
Взращенный сын, любимая жена.
От нас ты набиралась слов и жестов,
Измен, истом, истерики, инцестов,
прозрений, бдений, слез, эффектных поз, —
Ты все от нас взяла, но обманула,
Поскольку никогда не дотянула
До нашей честной гибели всерьез.
Живучесть, участь мнимоодержимых!
Ты выживала при любых режимах,
Ты находила нишу, выход, лаз,
нас, гибнущих, отбрасывала смело…
Живи теперь! Ты этого хотела,
Ты выжила. Но время мстит за нас.
Не зря ты повторяла наши фразы —
в неведенье своем, почти святом,
Ты нахваталась гибельной заразы.
Мы первыми умрем, а ты потом.
Ты находила выход. Ты бежала
Иль со скотами оставалась — но
Единое для всех, слепое жало
Нас настигало все-таки равно.
…Весенний вечер, мокрая брусчатка.
Все призрачно, погибельно и шатко,
И даже крест, который мы несем,
не так тяжел при этом бледном свете,
Как бы идущем из иных столетий.
Какое примирение во всем!
Сквозь эти лужи, этот снег и жижу
Я будущее явственно провижу —
все семь десятилетий черноты,
Но различаю там, за чернотою,
Другую встречу — с разницею тою,
Что я остался, а сбегаешь ты.
Все та же ты, душа почти без тела,
но только не в двадцатом, а в вчера, —
Мне вслед, как обреченному, глядела,
Не зная, что сама обречена.
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
Призывник
Меж апрелем и маем,
Не сейчас, а давно,
На одной из окраин —
Например, в Строгино,
До которой добраться
На подземке нельзя,
Проводить новобранца
Подгребают друзья.
В этих спальных районах,
В их пайковых пирах,
В этих липах и кленах,
«Жигулях» во дворах,
В простынях полосатых
На балконах, весной, —
Веял в семидесятых
Свежий дух городской.
И поныне мне сладок —
Или горек скорей? —
Воздух детских площадок,
Гаражей, пустырей,
Имена остановок —
«Школа», «Ясли», «Детсад» —
И аккордов дворовых
Полуночный надсад.
…Вот и родичи в сборе,
И с запасом вина,
Пошумев в коридоре,
Подтянулась шпана;
И дедок-краснофлотец —
Две беззубых десны —
Шепчет малому: «Хлопец,
Две зимы, две весны»…
И приятель с гитарой
Затянул, загрустив,
На какой-нибудь старый,
Неизменный мотив,
Вон и тетка запела,
Хоть почти не пила, —
То ли «Дон» а капелла,
То ли «Колокола»…
Но под пение друга
Призывник удивлен,
Что от этого круга
Он уже отделен
Что в привычном застолье,
Меж дворовых парней,
Он как место пустое
Или призрак, верней.
И под тост краснофлотца
Он внезапно поймет:
Даже если вернется —
Он вернется не тот.
Все прощанья — навеки.
Как же это, постой?
Но внесут чебуреки,
Разольют по шестой…
Он смеется, оттаяв
Под развинченный гвалт
Молодых негодяев
И накрашенных халд,
Тут и музыку врубят —
Стон на всем этаже;
Только что они любят,
Я не помню уже.
Вот отпили, отпели,
И под взглядом семьи —
Завтра, в самом-то деле,
Подниматься к семи, —
Почитая за благо
Стариков не сердить,
Молодая ватага
Поднялась уходить.
Но покуда объедки
Убирает родня,
С ним на лестничной клетке
Остается одна,
И отец, примечая
(Благо глаз — ватерпас):
— Для такого случАя
Пусть ночует у нас.
…Вот она одеяло
Подтянула к груди.
Он кивает ей вяло —
«Покурю, погоди» —
И стоит на балконе
Пять последних минут.
Перед ним на ладони —
Жизнь, прошедшая тут.
Чуть вдали — кольцевая,
Что и ночью, до двух,
Голосит, надрывая
Непривычному слух.
Небосвод беспределен,
Неохватен, жесток.
Запад светел и зелен,
Слеп и темен восток.
Что он знал, новобранец,
Заскуливший в ночи,
Может, завтра афганец,
Послезавтра — молчи…
Хорошо, коль обрубок
С черной прорезью рта
В паутине из трубок
И в коросте бинта.
Что он знал, новобранец?
Пять окрестных дворов,
Долгий медленный танец
Под катушечный рев,
Обжимоны в парадных
Да запретный подвал,
Где от чувств непонятных
Он ей юбку порвал.
Город в зыбкой дремоте,
Разбрелись кореша.
В башне каменной плоти
Проступает душа.
Пробегает по коже
Неуемная дрожь.
На создание Божье
Он впервые похож.
Грудь ему распирая,
Прибывает поток
Знаков детского рая:
То чердак, то каток,
Запах смоченной пыли,
Терпкий ток по стволам…
Но его не учили
Даже этим словам.
Кто поет — тот счастливей.
Мы же обречены
Лишь мычать на разрыве
Счастья, страха, вины…
Он мычит в новостройке,
На восьмом этаже.
Плачет девочка в койке:
Знать, допился уже.
Но на собственной тризне,
Где его помянут,
Что он вспомнит о жизни,
Кроме этих минут?
Только жадных прощаний
Предрассветную дрожь
И любых обещаний
Беззаветную ложь.
…Я стою на балконе,
Меж бетонных стропил.
На сиреневом фоне
Круг луны проступил,
Словно краб с бескозырки
Или туз козырной.
Вот он, голос призывный,
Возраст мой призывной.
Потекла позолота
По окалине крыш.
То ли кончено что-то,
То ли начато лишь.
На неявном, незримом,
На своем рубеже
«Примы» лакомлюсь дымом
На восьмом этаже.
Я любил тебя, помни,
Двор, от тени рябой,
Да и в сущности, что мне
Было делать с тобой?
Клумбы, мелкая живность,
Треск косилки, трава…
Жизнь потом приложилась,
Это было — сперва.
Блекнет конус фонарный,
И шумит за версту
Только поезд товарный
На железном мосту —
Проползает, нахрапист,
И скрывается там
Под двустопный анапест:
Тататам, тататам…
Пастернак, pater noster,
Этим метром певал,
И Васильевский остров
Им прославлен бывал
В утешение девам,
И убитый в бою
Подо Ржевом, на левом…
Вот и я подпою.
Но и тысячу песен
Заучивши из книг,
Так же я бессловесен,
Как любой призывник.
Все невнятные строки —
Как безвыходный вой
Пацана в новостройке
На краю кольцевой.
Мы допили, допели
И отныне вольны
Лишь мычать на пределе
Счастья, страха, вины —
Так блаженно-тоскливо,
Как поют поезда —
Накануне призыва
Неизвестно куда.
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
Эсхатологическое
Ты помнишь, мы сидели вчетвером.
Пустынный берег был монументален.
К Европе простирался волнолом.
За ближним лесом начинался Таллин.
Вода едва рябила. Было лень
Перемещать расслабленное тело.
Кончался день, и наползала тень.
Фигурная бутылка запотела.
Федотовы еще не развелись.
От Темы к Семе не сбежала Тома,
Чьи близнецы еще не родились
И не погнали Тому вон из дома.
Бухтин не спился. Стогов не погиб
Под колесом ненайденной машины.
Марину не увел какой-то тип.
Сергей и Леша тоже были живы.
Тень наползала. Около воды
Резвились двое с некрасивым визгом,
Казавшимся предвестием беды.
Федотов-младший радовался брызгам
И водорослям. Смех и голоса
Неслись на берег с ближней карусели.
На яхтах напрягали паруса,
Но ветер стих, и паруса висели.
Прибалтика еще не развелась
С империей. Кавказ не стал пожаром.
Две власти не оспаривали власть.
Вино и хлеб еще давали даром.
Москва не стала стрельбищем. Толпа
Не хлынула из грязи в квази-князи.
Еще не раскололась скорлупа
Земли, страны и нашей бедной связи.
Тень наползала. Маленький урод
Стоял у пирса. Жирная бабенка
В кофейне доедала бутерброд
И шлепала плаксивого ребенка.
Пилось не очень. Я смотрел туда,
Где чайка с криком волны задевала,
И взблескивала серая вода,
Поскольку тень туда не доставала.
Земля еще не треснула. Вода
Еще не закипела в котловинах.
Не брезжила хвостатая звезда.
Безумцы не плясали на руинах.
И мы с тобой, бесплотных две души,
Пылинки две без имени и крова,
Не плакали во мраке и тиши
Бескрайнего пространства ледяного
И не носились в бездне мировой,
Стремясь нащупать тщетно, запоздало
Тот поворот, тот винтик роковой,
Который положил всему начало:
Не тот ли день, когда мы вчетвером
Сидели у пустынного залива,
Помалкивали каждый о своем
И допивали таллинское пиво?
О нет, не тот. Но даже этот день,
Его необъяснимые печали,
Бесшумно наползающая тень,
Кофейня, лодки, карлик на причале,
Неясное томление, испуг,
Седой песок, пустующие дачи —
Все было так ужасно, милый друг,
Что не могло бы кончиться иначе.
1993
И Постэсхатологическое
Владимиру Вагнеру
Наше свято место отныне пусто. Чуть стоят столбы, висят провода.
С быстротой змеи при виде мангуста кто могли, разъехались кто куда.
По ночам на небе видна комета — на восточном крае, в самом низу.
И стоит такое тихое лето, что расслышишь каждую стрекозу.
Я живу один в деревянном доме, я держу корову, кота, коня.
Обо мне уже все позабыли, кроме тех, кто никогда не помнил меня.
Что осталось в лавках — беру бесплатно. Сею рожь и просо, давлю вино.
Я живу, и время течет обратно, потому что стоять ему не дано.
Я уже не дивлюсь никакому диву. На мою судьбу снизошел покой.
Иногда листаю желтую «Ниву», и страницы ломаются под рукой.
Приблудилась дурочка из деревни: забредет, поест, споет на крыльце —
Все обрывки песенки, странной, древней, о милом дружке да строгом отце.
Вдалеке заходят низкие тучи, повисят в жаре, пройдут стороной.
Вечерами туман, и висит беззвучье над полями и над рекой парной.
В полдень даль размыта волнами зноя, лес молчит, травинкой не шелохнет,
И пространство его резное, сквозное на поляне светло, как липовый мед.
Иногда заедет отец Паисий, что живет при церковке за версту, —
Невысокий, круглый, с усмешкой лисьей, по привычке играющий в простоту.
Сам себе попеняет за страсть к винишку, опрокинет рюмочку — «Лепота!», —
Посидит на веранде, попросит книжку, подведет часы, почешет кота.
Иногда почтальон постучит в калитку — все, что скажет, ведаю наперед.
Из потертой сумки вынет открытку (непонятно, откуда он их берет).
Все не мне, неизвестным: еры да яти, то пейзаж зимы, то портрет царя,
К Рождеству, Дню ангела, Дню печати, с Валентиновым днем, с Седьмым ноября.
Иногда на тропе, что давно забыта и, не будь меня, уже заросла б,
Вижу след то ли лапы, то ли копыта, а вглядеться, так может, и птичьих лап,
И к опушке, к черной воде болота, задевая листву, раздвинув траву,
По ночам из леса выходит кто-то и недвижно смотрит, как я живу.
1991
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
Быков складывает слова в рифмы, как дышит. Как то в школе надо было стих выучить про Байкал. Классе в шестом. Ну я, по своему обыкновению, забиыла. На первом уроке (русский) Любовь Владимировна, учитель русского и лит-ры и по совместительству классный руководитель, напомнила нам про должок. Лит-ра была шестым уроком. Я рожала стих про Байкал до самой литературы. Родила. Получила свою обычную "пять". Но это было очень сложно. А Быков - он ДУМАЕТ стихами и рифмами
Сибирская Язва_2, ИМХО, писать стихи очень просто. Любой это может) Просто на выходе у 99,99999 % получается, в лучшем случае, банальщина, в худшем - мусор (не буду употреблять здесь некрасивое слово
) А Быков в той самой малюсенькой доле оставшихся, кого при рождении наградили поэтическим даром.
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
Сибирская Язва_2, у меня мамка по-настоящему хорошие стихи писала в молодости. Я в своё время был по-хорошему шокирован, когда почитал её студенческие тетрадки. Но сама она весьма скромно оценивала своё творчество, и с ним были знакомы лишь несколько самых близких людей. А мне вот её поэтический дар почему-то не передался)
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
********************************************************************************
Хорошо тому, кто считает, что Бога нет. Вольтерьянец-отрок в садах Лицея, он цветет себе, так и рдея, как маков цвет, и не знает слова «теодицея». Мировая материя, общая перемать, вкруг него ликует разнообразно, и не надо ему ничего ни с чем примирять, ибо все равно и все протоплазма.
Сомневающемуся тоже лафа лафой: всю-то жизнь подбрасывает монету, лебезит, строфу погоняет антистрофой: иногда — что есть, иногда — что нету. Хорошо ему, и рецепт у него простой — понимать немногое о немногом. Мирозданье послушно ловит его настрой: час назад — без Бога, а вот и с Богом.
Всех страшнее тому, кто слышит музыку сфер — ненасытный скрежет Господних мельниц, крылосвист и рокот, звучащий как «Эрэсэфэсэр» — или как «рейхсфюрер», сказал бы немец; маслянистый скрежет зубчатых передач, перебои скрипа и перестука. И ни костный хруст, ни задавленный детский плач невозможно списать на дефекты слуха. Проявите величие духа, велит палач. Хорошо, проявим величье духа.
Вот такая музыка сфер, маловерный друг, вот такие крутятся там машинки. Иногда оттуда доносится райский звук, но его сейчас же глушат глушилки. А теперь, когда слышал все, поди примири этот век, который тобою прожит, и лишайные стены, и ржавые пустыри — с тем, что вот он, есть и не быть не может, потому что и ядовитый клещ, который зловещ, и гибкий змеиный хрящ, который хрустящ, и колючий курчавый плющ, который ползущ по сухому ясеню у дороги, и даже этот на человечестве бедный прыщ, который нищ и пахнет, как сто козлищ, — все о Боге, всегда о Боге.
А с меня он, можно сказать, не спускает глаз, проницает насквозь мою кровь и лимфу, посылает мне пару строчек в неделю раз — иногда без рифмы, но чаще в рифму.
2004
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?
* * * * *
Вся жизнь моя обводит, как Обводной канал, ту мысль, что все проходит, то есть нам никто не врал. Эта илистая жижица, извилистая нить, с виду вроде бы не движется, а не остановить, сколько в гладь ее угрюмую ни окунай весло. Вот на тебя гляжу и думаю: прошло, прошло, прошло. Ни божественное слово, ни верещащий соловей не значат ничего другого, кроме бренности своей. Когда глядишь на мельтешенье графоманской малышни, все эти самоутешения особенно смешны. На месте сталинской высотки разливается тайга, из блистательной красотки получается карга, и ракета после запуска упадет, пробив дыру. Не могло, а видишь — запросто. Вот так же я умру — как надлежит ослу и гению, как поступает большинство, и к счастью или к сожалению, ты не рехнешься от того. То есть рехнешься обязательно, за всеми же придут, — и это очень показательно в свете сказанного тут. Мораль, что жизнь мою итожит, над входом надо бы прибить: сначала говоришь — не может, а потом — что может быть. И не только охломону, что по природе недалек, — а сперва и Соломону это было невдомек: при всей своей гордыне царской он загрустил, как человек, услышав от царицы Савской, что и это не навек. Потом, порвав с царицей Савской (он всех со временем бросал), он не расстался с круглой цацкой, где эту надпись написал. А ты сидишь и уминаешь шоколадное драже. Оно проходит, ты понимаешь? Не понимаешь? А я уже. Жизнь уходит, как водица, как песок. И черт бы с ней. Лучше было не родиться, это было бы честней.
2004
Новая графология-2
Если бы кто-то меня спросил,
Как я чую присутствие высших сил —
Дрожь в хребте, мурашки по шее,
Слабость рук, подгибанье ног, —
Я бы ответил: если страшнее,
Чем можно придумать, то это Бог.
Сюжетом не предусмотренный поворот,
Небесный тунгусский камень в твой огород,
Лед и пламень, война и смута,
Тамерлан и Наполеон,
Приказ немедленно прыгать без парашюта
С горящего самолета — все это он.
А если среди зимы запахло весной,
Если есть парашют, а к нему ещё запасной,
В огне просматривается дорога,
Во тьме прорезывается просвет, —
Это почерк дьявола, а не Бога,
Это дьявол под маской Бога
Внушает надежду там, где надежды нет.
Но если ты входишь во тьму, а она бела,
Прыгнул, а у тебя отросли крыла, —
То это Бог, или ангел, его посредник,
С хурмой «Тамерлан» и тортом «Наполеон»:
Последний шанс последнего из последних,
Поскольку после последнего — сразу он.
Это то, чего не учел Иуда.
Это то, чему не учил Дада.
Чудо вступает там, где помимо чуда
Не спасет никто, ничто, никогда.
А если ты в бездну шагнул и не воспарил,
Вошел в огонь, и огонь тебя опалил,
Ринулся в чащу, а там берлога,
Шел на медведя, а их там шесть, —
Это почерк дьявола, а не Бога,
Это дьявол под маской Бога
Отнимает надежду там, где надежда есть.
2004
Где-то далеко-далеко
Космонавты пьют молоко
Невесомым быть нелегко,
Впрочем, дело привычки...
Как там на небесной оси?
Правда ли, наш шарик красив?
И что надо женщине в космосе,
Кроме косметички?






но это был второй и последний. Не так уж это просто.







